Даниил Андреев. «Роза Мира». К метаистории Древней Руси

Вниманию читателей предлагаются главы из книги  «Роза Мира», русского пророка и историка Даниила Андреева (1906 — 1959), которые помогут вам понять метафизические механизмы/пружины истории России и мира в контексте логики трансцендентного.   

Книга VII. К метаистории Древней Руси
Глава 1. Киевская Русь как явление метаисторическое
Я уже говорил, что подразумевается здесь под словом сверхнарод, и напомню ещё раз: это группа наций или национальностей, объединённых общею, совместно созидаемою культурой, физиогномически отличною от других. Этнический признак не имеет при этом значения. Достаточно вспомнить случаи, когда из числа наций, составляющих сверхнарод, сразу же выделялась одна как ведущая (например, древнеегипетская; национальности ведомые – принадлежащие к другому этническому корню – народности Нубии, Напаты, Мероэ), равно как и случаи противоположные: несколько этнически различных наций сочетались в единый сверхнарод так, что передавали друг другу в различные века ведущую роль или же делили её между собой (сверхнарод Индийский, Северо-западный, Дальневосточный, Романо-католический).
Совпадая в основном с вековыми очертаниями России, наш народ принадлежит скорее к образованиям первого типа. Полиэтническое происхождение русской нации этому не противоречит: важно то, что на протяжении её истории ведущее значение в сверхнароде, значение мировое, оставалось до сих пор именно за ней, не переходя ни к украинцам, ни к белорусам, ни к народностям Поволжья или Сибири. Сложившись из пёстрых этнических элементов, как в своё время народ Египта, русская нация оказалась, как и он, сильнейшей творческой силой в кругу сочетавшихся с ней в единой культуре меньших народов. (Речь идёт о прошлом и настоящем. Не исключена возможность, что в будущем положение изменится.)
Это великое образование последнего тысячелетия было издавна предопределено творческим замыслом народоводительствующих иерархий – российского демиурга и Навны, – замыслом, возникшим в их сознании ещё как смутная мечта, как приковавший их волю образ. Так было когда-то в Рангарайдре, родине демиургов и Великих Сестёр. О, Яросвет тогда вовсе не напоминал ещё «духа снегов и пламени»: то было радостное солнечное дитя, мудрости Шаданакара ещё не приобретшее, а если и предчувствовавшее огромные дали своего долженствования, то лишь в неясных очертаниях грандиозных прообразов. Созерцая из отдаления становящиеся вершины других метакультур, творения других демиургов и синклитов, он начинал сознавать масштабы своего духа, пропорции своего собственного будущего творения. К постепенно уяснявшемуся долженствованию он пытался приблизиться своей вдохновенной отроческой игрой; эта игра стала перерастать в священнодействие, в миротворчество, когда высокий человекодух, бывший за несколько веков перед тем в Энрофе апостолом Андреем Первозванным, отдал свои силы Яросвету. В сакуале Демиургов начал возникать как бы туманный ещё чертёж Небесной России. Церковное предание считает апостола Андрея первопросветителем наших далёких предков. Это верно в том смысле, что апостол Андрей в конце I века христианской эры принял мученический венец в землях Скифии. Но в предании этом таится, по-видимому, и отголосок интуитивного знания о том, что первооснователем Небесной России был именно этот человекодух, достигший за тысячелетие между своей кончиной и своим участием в миротворческом акте Яросвета огромных сил и высот.
Своё долженствование, заключающееся в браке с Соборной Душой народа и в рождении ими Звенты-Свентаны, демиург Яросвет уже понимал; но подготовка к этому ещё не могла представляться ему в тех формах и временных масштабах, какие она в действительности приняла. Он не предугадывал, что одно из его собственных созданий фатальным образом должно будет подняться против него и стать величайшим метаисторическим его соперником, узурпатором и исказителем его замысла. Он не мог предвидеть, что постоянная борьба враждебных иерархий с ним самим и с Навной сделается содержанием метаисторической драмы России с XI по XXI столетие. Наконец, ему не могло быть ясно, что для осуществления его миссии должны завершиться огромные процессы так же и в лоне других культур, ибо лишь при условии объединения всего человечества в единое социально-политическое целое возможно постепенное превращение этого целого во всемирное братство.
Срок спуска Навны в четырёхмерные слои наступил несколько раньше, когда Яросвет ещё впитывал в Рангарайдре творческие излучения Планетарного Логоса.
Внизу простирались безбрежные пустынные пространства четырёхмерных сакуал. В отдалении, на Востоке и Юге, вздымались созидающиеся громады других, старших метакультур. На Западе уже возникло туманное, медленно кристаллизовавшееся сооружение, увенчанное пиком ослепительной белизны, – мистический Монсальват Германии, Англии, Бургундии и Скандинавии. На Юге трепетал и переливался золотом и пурпуром Византийский затомис, и, казалось, он уже готов оторваться от земли и подняться, подобно блистающему ковчегу, к подножию занебесной обители Христа. Но обширное пространство, открытое к Ледовитому океану, было пустынно. Только прозрачные клубы бушующих стихиалей проносились там, над нехоженными лесами и исполинскими реками Энрофа, да слабые сгущения племенных эгрегоров пульсировали кое-где, усиливаясь на открытых степях Юга.
Конечно, набросанную мною картину не следует понимать с буквальной точностью. Это лишь намёк, поэтическое обобщение, предельно упрощающее истинную картину многих сакуал, открывшихся очам нисходившей Навны. Но все они были связаны с той единственной областью древнего Евразийского материка, которая тогда ещё оставалась свободной от каких бы то ни было наслоений великих цивилизаций человечества. Скудные материальные останки нескольких исчезнувших племенных групп, так никогда и не создавших ни нации, ни письменной культуры, покоились в почве, не нарушая её первичной девственной чистоты. Леса и степи будущей Европейской России представлялись достаточно ёмкими для расселения в грядущем громадных человеческих массивов, а к Востоку открывался ещё другой неисчерпаемый пространственный резерв, тянущийся до Тихого океана. Запасы всевозможных ископаемых могли обеспечить материальную основу жизни колоссальному коллективу на тысячелетия вперёд. Очаги же великих старших культур были достаточно удалены, чтобы уберечь юную культуру будущего от потери самой себя до тех пор, пока задача преодоления пограничных вакуумов сможет стать по плечу её собственному мужающему гению. Только демиург Византии длил ещё поблизости свой трагический, отрывающийся от земли труд, готовясь передать Яросвету бремя задач, обречённых оставаться в недовершённости.
Это была не страна, но целая часть света, и от предчувствия событий, соразмерных с её масштабами, могло бы захватить дух – не только человеческий.
Смысл спуска или второго в Шаданакаре рождения Навны заключался в том, что она стала облекаться мало-помалу в материальные ткани того четырёхмерного слоя, где демиургом и великими человекодухами, отдававшими ему свои силы, начали закладываться материальные (не физические, конечно, а эфирные) основы Небесной Руси. С этого времени, соответствующего, по-видимому, VIII – IX векам нашей эры, в историческом плане обозначился медленный процесс: формирование восточнославянского племенного единства.
Если бы мы захотели, по аналогии с явлениями человеческой жизни, определить метаэфирный возраст Навны в ту историческую эпоху, нам пришлось бы остановиться на том, который мы привыкли отождествлять с переходом от детства к юности*. Её пестовала Мать Земля, а души стихиалей, суровые и нежные, одна за другой вступали в творимый затомис Святой Руси и облекали текучевеющую субстанцию Навны своими струящимися тканями. В те времена состояние Навны знаменовалось единством первоначальной гармонии, непосредственной радостью впервые вкушаемого воплощения. Женственно-вещее предощущение гроз будущего смягчалось воспоминанием о наднебесной родине, Рангарайдре, и ожиданием оттуда брата – друга – жениха. И в России Небесной, и в России земной на всем ощущался его отдалённый, но неотступно прикованный взор. И если сама Навна едва начинала уяснять народному сознанию детски смутные отражения окружающих стихиалей, то разум демиурга эти образы прояснял, очерчивал, определял, кристаллизируя их в именах славянских божеств: Перуна, Ярилы, Стрибога, Лады.
* Оговариваюсь, что возрастные этапы в применении к иерархиям сверхнарода не только имеют длительность, в десятки раз превышающую длительность соответствующих этапов человеческой жизни, но и самые пропорции этих этапов не совпадают с привычными для нас. В частности, их юность синхронична весьма длительным периодам истории, а пора их зрелости протекает преимущественно уже тогда, когда соответствующий народ сыграл свою роль в Энрофе и продолжает становление и творчество в высших слоях метакультуры. Например, ныне находятся в состоянии полной зрелости народоводительствующие иерархии Древнего Египта, Вавилонии, античности, не говоря уже о Гондване и Атлантиде.
На языке историков это перекрёстное влияние демиурга и Идеальной Соборной Души называется мифологией, религией, искусством и бытом древних славян – всем тем, что теперь обнимается понятиями духовной и материальной культуры.
Событие, которое антропоморфным шифром наших понятий может быть отмечено как первое явление Яросвета во плоти в Небесной России и его встреча с Навною там, имело место в X столетии. Буря, вызванная этим в метаисторическом мире, трудно поддается сравнениям, ибо уже само понятие радостной бури кажется нам искусственным. То было низлияние метаэфирных потоков и потоков астрала, подобных клокочущим водопадам света. Демиургу сопутствовали нисходившие из Ирольна или притекавшие из других метакультур ликующие человекодухи – те, кому предстояли потом воплощения на Русской земле с невидимыми коронами родомыслов, праведников, гениев и героев. Стихиали встречали Яросвета как посланца Божьего и великого творца, которому предстоит среди них, над ними и с ними творить нечто, выходившее за круг их постижения, но внушавшее их вещим душам безотчётное преклонение и восторг. Навна приняла его в блаженных лесных просторах Святой России как долгожданного жениха.
Некоторыми таинствами и обрядами наших религий, например таинством венчания, знакомого в том или ином виде всем народам, мы создаём подобия событиям в жизни народоводительствующих иерархий. Но подобное таинство между Яросветом и Навной тогда и само ещё мерцало лишь из далёкого будущего, хотя им казалось, будто радость их встречи и есть это таинство венчания. В действительности же, вслед за этой встречей произошло другое событие, имело место другое таинство, параллелью которому в человечестве обладает только христианский культ, сделавший своей осью таинство причащения.
Это было их причащением Богу-Сыну, распятому, пока существует во вселенной демоническое начало, в Мировой материи, Им оживляемой, – в той живой плоти, мистериальным знаком которой мы берём хлеб и вино. Совершилось оно не в Небесной России, тогда ещё к этому не готовой, а в великом Византийском затомисе. Оттуда распахнул демиург Византии ряды надстоявших над этим затомисом небес; Яросвет и Навна узрели воочию предельную высоту Христианского Трансмифа и сквозь Небесный Иерусалим вступили в общение с Богом. Так совершилась их первая в Шаданакаре встреча с Тем, Кого видеть лицом к лицу могут лишь богорождённые монады. Так демиург Византии посвятил их в свою глубочайшую тайну – тайну, действенно претворить которую в формах человеческой жизни он не сумел. Теперь он передавал её им как своим наследникам.
Историческая неудача всех трёх христианств сводилась, как известно, к тому, что и католичество, и византийское православие, и, позднее, протестантские церкви остались только церквами, и притом не с большой, а с малой буквы. Печальна и поразительна аберрация сознания некоторых членов этих церквей, которые принимают их за единую вселенскую мистическую соборность. В этом – смещение перспективы, спутанность уповаемого и данного, искажение времён и сроков и даже – что ещё хуже – снижение и искажение самого идеала.
В нашей брамфатуре церкви человечества являются феноменами, полными своеобразия. Вершинами они дотягиваются до подножий Мировой Сальватэрры, а в Энрофе существуют как замкнутые объёмы, опирающиеся на ограниченные участки внутри культуры, внутри государственности, внутри быта, внутри человеческой души.
Драма исторического христианства заключается в том, что ни одна из церквей не превратилась в форму совершенного народоустройства, способную выразить и осуществить завет христианства, его мистический и этический смысл. Причина этого коренится, опять-таки, в прерванности Гагтунгром миссии Иисуса Христа, но отсутствие серьёзных, искренних и чистых попыток в этом направлении – вина самих церквей как человеческих сообществ. Ибо если католицизм, стремясь иерократией подменить Царство Божие на земле, подпал, хотя, к счастью, временно, одному из страшнейших инфрафизических вампиров всемирной истории, то православие, ещё в Византии занявшее, по выражению Достоевского, «угол в государстве», совсем отказалось от этой задачи. Эта задача, одна из ключевых, если не самая ключевая из всех задач, возникавших перед человечеством, переходила теперь со всей непомерной тяжестью и опасностью требуемого ею пути к иерархиям Российской метакультуры.
Это было отражено зеркалом исторической действительности в акте так называемого крещения Руси. Чтобы уразуметь воистину необъятные масштабы исторических и метаисторических последствий, предопределённых этим деянием князя Владимира, достаточно вдуматься в то, что сулило бы молодому русскому сверхнароду присоединение к католичеству, к исламу или, тем паче, к хазарскому иудаизму; какое нелепо искажённое, почти абсурдное будущее было бы вызвано к жизни подобным выбором религии. Сама собой напрашивается, но, к сожалению, выходит из композиционных рамок книги, большая монографическая глава о князе Владимире Святославиче, деятеле воистину титанического масштаба. Масштаб этот до сих пор недооценён из-за отдалённости и малоизвестности эпохи и благодаря тому предутренне-сумеречному освещению, в котором фигура этого деятеля возвышается у истоков нашей истории. Вероятно, только метаисторическое созерцание и размышление способны привести к углублённому пониманию подлинного значения того, кого народ чтил, любил и воспевал почти тысячу лет, связав с его именем прозвище, одно из самых тёплых и нежных, какие только знает всемирная история: Красное Солнышко (прозвище, непереводимое на другие языки, так как только в русском, кажется, допустимо применение к солнцу ласкательной формы). Во всяком случае, акт крещения Руси был почти единовластным деянием князя Владимира, деянием полностью провиденциальным, сколь примитивны и сторонни ни были бы мотивы, активизировавшиеся в сознании реформатора.
Эта инвольтация Яросвета начинается в X веке и очень быстро знаменуется появлением, вслед за Владимиром, ряда крупнейших исторических имён: Ярослава Мудрого, летописца Нестора, Антония и Феодосия Печёрских, затем Владимира Мономаха. Это будущие человекодухи, нисшедшие в Небесную Россию во дни её основания, теперь направлялись демиургом в Энроф ради выполнения особых задач, с миссиями праведников и родомыслов.
Как и всегда над большими коллективами, над Киевским государством дышало и зыблилось то иноматериальное образование, о подобных которому уже говорилось в главе про средние слои Шаданакара под названием эгрегоров. Порождённый теми психологическими излучениями народа, которые связаны с деятельностью государственной, эгрегор обладал подобием сознательности, зарядом воли и жил самостоятельной жизнью, в значительной степени определяя государственную деятельность каждого из следующих поколений русских людей.
Не имела собственной монады и каросса Дингра – одно из проявлений Лилит, последняя из иерархий, значение которых в возникновении народа русского было огромно. Раздвинув свою деятельность до границ нации и позднее – сверхнарода, чью живую материальность она призвана непрерывно возобновлять и укреплять, каросса Дингра выполняла свою провиденциальную роль, и этим же исчерпывалось её положительное содержание.
Круг деятельности кароссы очерчен по преимуществу границами половой жизни народа. Она участвует во всяком акте человеческого соития и зачатия. У неё – ключи вожделения друг к другу представителей двух полов. Но ей, несущей в себе проклятое эйцехоре, присуще стремление переливаться за окружность своей зоны действия, подчинять себе все явления, попадающие в её кругозор, захлёстывать волнами сексуальной стихии другие импульсы народной души. Фаллический оргиазм древности, утративший теперь свою религиозно-магическую окраску, но проявляющийся в некоторых народных праздниках, остаётся и в наше время ярчайшим проявлением Дингры, «Всенародной Афродиты» России. Свадебные же, пиршественные, весенние и тому подобные оргиастические действа, игрища и обряды в дохристианский период возникали на Руси именно как волны, расходившиеся от помахивания невидимых покрывал Дингры, как отзвуки её тяжёлой пляски, как отсветы её пылающего взора, вперённого в народное тело и в тело каждого из людей. В России христианство, сразу вступившее с кароссой в явную и тайную борьбу, провозгласило по отношению ко всякой мистике пола решительное «нет» и заставило укрыться её в подполье, где она, уродуясь тесными пределами, приобрела удушливый и смрадный оттенок, дойдя, наконец, до свального греха хлыстовских и других изуверских сект. В некоторых же других культурах, особенно в культурах древности, деятельность каросс проступала на самой поверхности народной жизни, а тень этих существ явственно доходила до сознания мифотворческих и религиозно-творческих пластов сверхнарода, отливаясь в образы богинь – покровительниц любви, брака, деторождения. Ясно, что там, где к почитанию таких богинь примешивался оргиазм, где задачи продолжения рода отступали перед бесконтрольной жаждой чувственного наслаждения, там к воздействию кароссы примешивалось и даже заглушало его вязкое и растлевающее воздействие сил Дуггура.
Активизация светлых сил всегда во всемирной метаистории вызывает и активизацию сил Противобога: это, по-видимому, закономерность текущего эона. Да и мог бы Противобог и его миры оставаться безучастными, созерцая выход на метаисторическое поприще новых сил, стремящихся, в конечном счёте, к преодолению демонической власти над человеческим миром? И борьба инфрафизического стана против Навны, Яросвета и Дингры (остающейся хотя и слепой, но необходимой участницей метаисторического процесса) приобретает несколько форм.
Проследите основные линии движения, основные события истории Киевской Руси: каждый легко различит два главных фактора, угрожавших молодому национальному образованию. Уже Владимир занял Киевский престол лишь после кровопролитной распри; едва же он умер, как вся страна была потрясена борьбой за власть и братоубийствами Святополка Окаянного. Короткая передышка при Ярославе Мудром – новая волна усобиц при Изяславе I – и с тех пор прерывающаяся лишь на короткие года двухсотлетняя княжеская усобица. Усобица, не только заливавшая кровью поля страны и подтачивавшая её физическое бытие, но и истощавшая эфирную субстанцию сверхнарода, а его духовное становление тормозившая опасно и мучительно. – Так выходит на поверхность истории великая хищница, гасительница светочей и домашних очагов, умножительница страданий – Велга России. В человеческом существе она срывает все запреты с низших инстинктов разрушения и осквернения. Она втягивает в себя клочья распавшихся человеческих эфирных и астральных тел. Она – смерчеобразное средоточие множества мелких инфрафизических существ, вдохновительница анархических сил, хозяйка на полях сражений и на местах казней.
Велги появились в пределах Шаданакара вместе с большинством других демонических монад, то есть почти с самого начала. Но для метаисторика важнее другой непреложный факт: то, что каждая велга есть полюс Идеальной Соборной Душе, и то, что она стремится к перетягиванию эфирно-астральной субстанции сверхнарода в сферу демонической материальности.
Вторая форма борьбы Противобога и его миров против светлой диады и Дингры заключалась в попытках истребить их или истощить нападениями извне. Эту цель преследовали те события, которые в зеркале исторической действительности приняли вид нападений печенегов, половцев и, наконец, татар на раздираемое Велгой Киевское государство. Трудно ли за этими тенями, этими ратями и ордами, мечущимися по степным просторам Поволжья, Дона и Днепра, разглядеть тех, от кого эти тени отбрасываются: ожесточённых эгрегоров степных племён, вечно бурлящих, вечно клокочущих, неспособных к отвердению в устойчивые, творческие организмы истории? – Этот вид враждебной деятельности Противобога разрастётся в далёком будущем, ставя под угрозу существование страны, в годину татарского, польского, французского, германского нашествий. Деяния же Велги примут форму общенародных внутренних потрясений Великой Смуты и Великой Революции.
Вопреки неблагоприятным метаисторическим условиям, Яросвет совершает в XI-XII веках попытки проявить свой юный гений. Демиург Византии сперва ещё руководит им; следствием этого в исторической действительности делается то, что на языке историков именуется «византийским влиянием» или «византийской традицией». А так как всякое творчество в русле какой-либо традиции требует меньше смелости и духовной зоркости, то деятелей традиции всегда оказывается больше, чем новаторов. Главное же, в эту эпоху воздействие и самого Яросвета становилось таким, что его трудно отличить от воздействий христианского Трансмифа, ибо реальности этого Трансмифа он приобщился сам. Приобщился сам – но не замкнулся в нём; сторона, ранее высказывавшаяся в русской дохристианской культуре, оставалась этим Трансмифом не охваченной и продолжала жить – хотя и не такой уже интенсивной жизнью.
Мощно вливался в сознание народа христианский миф, чаруя и привлекая сердца образами Вседержителя, Пречистой Девы и святых, некогда восходивших на высоты праведности из тёмных недр еврейства и Византии. От святынь Иерусалима и Афона, от купцов Царьграда устремлялись белые лучи, согревая душу и приобщая её к радости православного творчества: иноческому деланию, подражанию житиям угодников, восхищению в области духа, смирению, храмостроительству, посту. И оттуда же доносились неустанные предупреждения, трепет ужаса перед мирами возмездия, тем более устрашающими, что никакими чистилищами тяжесть загробного воздаяния в Византийской метакультуре не была смягчена.
В дальние углы культуры, в народные низы, к смердам, отодвинулось древнее славянское миропонимание. Но великие леса надёжно хранили в своей глубине связь человеческого существа со стихиалями; и волхвования кудесников, игрища во славу творческих сил, чары колдунов, обряды, связующие человека с незримыми обитателями и хозяевами Природы, длили своё существование. Требовательный аскетизм никогда во всемирной истории не смог стать руководящим принципом для масс; не случилось этого и здесь. Жизнь предъявляла всё те же требования: продолжение рода, оберегание семьи, защита страны от натиска степных кочевников. Сколько бы ни молились иноки по монастырям, эти молитвы не освобождали людских множеств от воинского долга, от повседневного труда, от гибельных половецких набегов и от радостей страстной, полнокровной жизни, вознаграждающих за всё. Так были заложены основы двоеверия, не исчезавшего в России вплоть до XX века.
Первым дошедшим до нас памятником инспирации иерархий сверхнарода остаётся «Слово о полку Игореве» – произведение, никак не связанное с византийской традицией и вообще с трансмифом христианства. В чуждых аскетизму и смирению, мужественных интонациях поэмы, похожих на ясный и чистый булатный звон, в отсветах внехристианских верований, вспыхивающих то здесь, то там на её суровом горизонте, даже в самой тематике этого памятника – в вооружённой борьбе с национальным врагом – обнаруживается непосредственное вдохновляющее вторжение в волю творца сил Яросвета. Лёгкое и прозрачное, как фата, веяние Навны одевает высокорыцарственное существо поэмы тонкою музыкальностью, поднимаясь до щемящей силы в плаче Ярославны на городской стене.
Этою поэмой инспирации отлились в высокохудожественные образы. Из того, что эти образы оказались жизненными, мы должны заключить, что сама реальная жизнь давала для них материал, что те же инспирации проявлялись, следовательно, в отношениях, психологии, повседневном укладе народных масс. В лице автора «Слова» под низливающийся поток инспирации встал княжеский дружинник, гениальный поэт, то есть поэт, «одержимый» даймоном. Былины же киевского и новгородского циклов позволяют почувствовать, как становился под этот поток человек массы, безымянный создатель низового искусства, фольклора. Скажут: элементарность, грубость былин – о какой духовной инспирации можно тут разговаривать? – Но какими же вообще качествами, если не этими, отличается творение масс от творения высококультурного мастера? Простоватость, примитивность былинной поэзии нисколько не опровергают факта инспирации, они только указывают на то, что, ослабленная и замутнённая, она всё же проникала в плотные пласты массовой психологии.
Она начинала постепенно окрашивать в своеобразные тона и те искусства, которые оказались наиболее связанными с мифом христианства. Это можно проследить в иконе и фреске – киевских, суздальских и особенно новгородских. Иконописные образы новгородской школы поражают иногда бурной динамикой и такой смелой, почти современной остротой, какие были совершенно чужды, даже враждебны византийской традиции с её статуарностью. К сожалению, в этой книге я располагаю возможностью только намечать ряды специальных тем, требующих разработки. По нескольку таких тем заложено в любой из этих глав, и мне остаётся только сожалеть о краткости оставшегося мне отрезка жизни.
И в то время, как национальная духовная интуиция во многих других метакультурах выражала своё знание о бытии затомисов преимущественно на языке легенд, Россия начинает выражать духовное знание о своём небесном прообразе и двойнике – России Небесной – на языке другого искусства: зодчества. С XI до XVIII века все очаги русской духовной и особенно религиозной жизни с поражающей нас последовательностью стремятся к развитию, совершенствованию и повторению одного и того же образа. Это – архитектурный ансамбль, осью которого является белый кристалл – белый собор с золотыми куполами и столпообразной колокольней, вокруг него – сонм часовенок и малых церквей, часто многоцветных, но почти всегда златоглавых; далее – палаты, службы и жилые хоромы и, наконец, кольцо могучих защитных стен с башнями. У их подножия – излучина реки.
Этот мотив возникает над Днепром в начале XI столетия, сейчас же повторяется над Волховом, а затем варианты его начинают множиться: во Пскове, Смоленске, Владимире, Переяславле, Чернигове, Ростове, Коломне, Нижнем Новгороде, Устюге, в Троице-Сергиеве, в больших и малых городах и совсем без городов, во множестве монастырей и кремлей; в следующие эпохи он достигнет своего апофеоза в Кремле Московском.
Над этим стоит задуматься. Вряд ли увенчалась бы успехом попытка исчерпывающе объяснить это явление одними соображениями военно-политическими, техническими, даже общекультурными. Другие страны, расположенные в сходных географических условиях, в эпоху тех же феодальных отношений и, если можно так выразиться, в схожих религиозных климатах, создали, однако, совсем другие художественно-мистические символы, другие эстетические образцы и, в частности, архитектурные каноны. Архитектурный ансамбль вообще далеко не везде перерос в первенствующий символ, в синтетическое отражение трансмифа, в каменное подобие «Града взыскуемого». В такой символ он перерос в Египте и Вавилоне, в Индии и некоторых странах буддизма, в Афинах, но этого не случилось ни в Иране, ни в Японии, ни в североиндейской культуре, и даже о таковом значении средневековых аббатств можно говорить только с натяжкой. Очевидно, мы имеем здесь дело с фактором иррациональным, может быть с духовным вкусом сверхнарода. Корни же духовного вкуса уходят в неисследимые его глубины, к закономерностям, связующим сверхнарод с надстоящей над ним второй реальностью.
А между тем эпоха, когда кристаллизовался этот образ, становилась от поколения к поколению всё менее благоприятной.
Если бы мы попытались перенести на миры иной материальности аналогию трёх основных состояний материи в нашем слое – понятия твёрдого, жидкого и газообразного, то убедились бы, что в метаисторической картине Киевской Руси состояние восточнославянского эгрегора можно было бы уподобить простёртому над страной разреженному туману, едва начинающему приобретать смутные контуры. Смерчеобразные завихрения Велги то и дело разрывали это образование в различных его частях, а натиск половецкого, литовского и польского эгрегоров постоянно менял его очертания, вызывая смятение во всём его существе и отрывы отдельных частей, начинавших жить ущербной, призрачно самостоятельной жизнью.
Это было слабое существо, не способное оказать эффективного сопротивления ни Велге, ни эгрегорам степных племён.
В XIII веке на изнемогавшего русского эгрегора Гагтунгром направляется тёмноэфирный гигант-чудовище: воинствующий уицраор монгольского племенного массива. Я не знаю, роковой ли ошибкой демиурга Дальнего Востока или другими причинами он был порождён, но рост его был фантастически быстр, а алчность неутолима. Жертвой этого существа сделалась сама монгольская метакультура, слишком юная, с едва ещё возникавшим синклитом, а теперь втягиваемая в воронку метаисторических замыслов Противобога. Демонический разум теперь играл в беспроигрышную игру: русская метакультура либо рухнула бы под напором более сильного врага, либо Яросвет оказался бы вынужден противопоставить уицраору Монголии подобное же чудовище, дабы оградить само физическое существование русского народа. Это – первый могучий удар, обрушиваемый на Русь Гагтунгром, и это – то самое метаисторическое событие, которое стоит за первой великой катастрофой нашей истории: нашествием татар.
Можно по-разному оценивать – и историки по-разному оценивают размеры социально-политического, культурного и нравственного урона, нанесённого России татарским игом. Рассматривая же события под метаисторическим углом, мы можем дополнить положения исторической науки лишь следующим указанием: воздействие сил Велги, столь бурно проявлявшееся в княжеских усобицах, расчистило путь для другой, более могущественной силы, причём обе эти группы сил являлись, в конечном счёте, проявлением воли одной и той же инфрафизической инстанции. То, что расшатала Велга, должен был сокрушить монгольский уицраор; если же это не удалось бы до конца и ему – осталось бы в запасе другое орудие, которое должно было развернуть свою деятельность в другие времена и другими методами: чёрное ядро в существе будущего русского уицраора.
Действительно: под ударами монгольского чудовища русский эгрегор был смят, полурастерзан на клочья, едва сохранявшие в себе жизнь и способность к будущему воссоединению. Кароссе Дингре был нанесён ущерб, который – если бы речь шла о существах физического плана – можно было бы сравнить с истеканием кровью. Сам Яросвет был побеждён в бою с монгольским гигантом на границах Святой России; юному, ещё не окрепшему и малочисленному синклиту едва удалось спасти от разрушения лишь сокровеннейшие святилища своей небесной страны.
Спасаемая демиургом, Навна была удалена из опустошаемой южной области Святой России в недоступные девственные земли, соответствующие дремучим северным лесам в Энрофе. Туманные сгущения израненного, полуразорванного эгрегора облекали нищенским рубищем её новое средоточие. Напор врага не ослабевал: насытившаяся Велга уползла в свою Гашшарву, но монгольский уицраор то и дело проносился, подобно урагану, по небесной стране, гася огни, иссушая метаэфирные источники, а в России земной размётывая ту живую материальную субстанцию сверхнарода, из которой образуются эфирные тела всех отдельных членов его и без которой невозможна жизнь в Энрофе не только народа, но и отдельного человека. Становилось ясным, что выполнение задач, ради которых светлая диада приняла эфирное воплощение, неосуществимо до тех пор, пока Дингра не воссоздаст народную плоть; пока сильнейшему орудию Гагтунгра не противопоставлен противник в том же плане бытия: могущественный, полновластный демон государственности. Перед демиургом сверхнарода встал выбор: либо создание левиафана-государства в Энрофе и допущение, следовательно, возникновения российского шрастра, населённого игвами; либо отказ от выполнения своей миссии на земле. Он избрал первое.
Очевидно, демиургу, ещё не отграничивавшему идеального народоустройства как отдалённого долженствования от государства как реальной возможности, уяснялась категорическая необходимость этого последнего – необходимость государства, и притом непременно очень сильного, в качестве формы сверхнарода, единственно способной оградить его физическое бытие, защитить от центробежных внутренних сил – проекций Велги и от нападений извне – проекции сегодня уицраора Монголии, а завтра какого-нибудь ещё. Кто знает, сливалась ли у Яросвета идея о необходимости сильного государства с представлением об идеальном народоустройстве, которое должно было быть плодом его грядущего брака с Навной. Понимал ли он со всею ясностью, что, нисходя к кароссе Дингре в качестве отца их общего детища, порождая от неё уицраора и обрекая Навну на плен в глыбах грядущей государственности, он отодвигает день своего брака с Навной в непредставимую даль веков? – Так или иначе, каросса Дингра породила первого из уицраоров России, несущего в себе, вместе с материнской кровью, проклятое эйцехоре. Не ясно ли, что это значит?
Ваятельница физической субстанции сверхнарода рождает демона великодержавия от двух начал: от демиурга сверхнарода и от того, кто некогда вторгся в плоть стихиали Лилит: Гагтунгра. Таким образом, эйцехоре должно было стать своего рода проклятием, довлевшим над российской государственностью и фатально искажавшим осуществление русским народом его мировой миссии.
Мог ли Яросвет избежать рождения демона великодержавия? Мог ли охранить физическое бытие сверхнарода каким-либо иным путём? Не подтверждают ли примеры других культур, что уицраоры суть неизбежные участники всякого метаисторического процесса, его неизбежное зло, внутреннее противоречие?
Но затем и позаботился Гагтунгр о рождении этой расы трансфизических чудищ в Вавилонии. Возникло нечто вроде цепной реакции: каждый демиург любой метакультуры оказывался вынужденным противопоставить злобному разъярённому врагу точно такого же защитника. Защитник, в свою очередь, перерастал в нападающего хищника и этим вызывал необходимость для демиургов соседних метакультур повторить то же самое. Уицраоров теперь лишены только небольшие нации, входящие в состав сверхнарода, но не сам сверхнарод. Со времён Вавилона метакультур без уицраоров не существует.
Что касается Яросвета, то воспламенённость своей мечтой препятствовала ему различить законы перспективы в этом новом для него мире исторической действительности. Он не умел ещё проводить точную грань между реальной государственностью и идеальным народоустройством, между созданием государства и конечной целью своего брака. Только с мучительным опытом жизни и творчества могла прийти к демиургу та мудрость, которая научила бы его отслаивать близкое от далёкого, ныне возможное от долженствуемого предела. Самая природа государства была ему ещё непонятна, и вряд ли он отдавал себе отчёт в непримиримости самодовлеющего государственного начала с идеальным народоустройством, равно как и в том, что это народоустройство может быть осуществлено лишь в отдалённом будущем, когда физическая сохранность сверхнарода будет обеспечена объединением человечества в единый монолит.
Но дело в том, что народоустройства могут быть нескольких типов, и понять различие этих типов – в высшей степени важно. Разумеется, прилагаемая таблица даёт лишь несколько самых главных типов их, не имея ничего общего с попытками исчерпать всё их многообразие и опуская множество переходных или недостаточно определённых форм.
  1. Жидкое состояние государственности. Зачаточность централизующей государственной власти. Постоянные столкновения слабо организованных составных единиц между собой. Могущество племенных эгрегоров и вампирических образований типа Велги. Воздействие диады сверхнарода, весьма ещё юной, преимущественно на эстетическую и религиозную сферы сознания.
Примеры: Египет эпохи номов, ведическая Индия, Греция эпохи полисов, Европа в раннее средневековье.
  1. Твёрдо-вязкое состояние государственности, достаточно мягкой для преобразующей работы. Ограничение тиранических тенденций равновесием социально-политических сил. Государственное водительство осуществляется демиургом через эгрегоры. Его брак с Идеальной Соборной Душой.
Примеры: Египет до Тутанхамона, буддийские государства Индии и Юго-Восточной Азии, империи Тан и Сун в Китае, Афины времён Перикла.
  1. Крайне твёрдое состояние государственности. Деспотическая держава-колосс. Тирания демона великодержавия. Сохранность эфирного воплощения Соборной Души, но крайнее сужение её свободы действий, то есть её плен в глыбах государственности. В конце этой стадии, а иногда и раньше демиург снимает свою санкцию с демона государственности.
Примеры: великие империи-тирании, Ассирия, Карфаген, Рим, Багдад, империи Чингиз-хана, Тамерлана, Испания XVI века, Британия XVIII-XIX веков, империя Наполеона, государство Гитлера и т. п.
  1. Иерократия. Захват эгрегором церкви державотворящих сил. Либо перерастание его в схожее с уицраорами вампирическое чудовище, заявляющее всемирные претензии и переносящее своё обиталище из сакуалы эгрегоров в Гашшарву (папство в конце средних веков); либо – замыкание в этнических границах и высасывание внутренних источников (Тибет). В первом случае – борьба с ним диады сверхнарода и синклита, при этом восстающих даже на искажаемый миф международной религии. Во втором случае – ограничение свободы действий светлой диады инфрафизикой метакультуры, с одной стороны, силами Наивысшего Трансмифа международной религии – с другой.
  2. Раздробленность единого устройства сверхнарода на множество твёрдых государственных единиц. Развитие локальных сил, вырвавшихся из-под контроля иерархий. Ослабление активной творческой силы последних. Состояние Соборной Души, схожее с состоянием глубокого недуга.
Примеры: Средиземноморье в IV-V столетиях н. э.; мусульманские страны после халифата; Германия после Тридцатилетней войны.
  1. Чуженародное порабощение. Народоустройство, превратившееся в орудие других иерархий, преследующих свои, не имеющие отношения к данному сверхнароду, цели. Положение Соборной Души, равнозначное состоянию рабства.
  2. Государственное устройство смягчённого типа, созданное при условии социально-этической зрелости сверхнарода и отсутствия внешней угрозы. Подчинение государственного начала непосредственно силам демиурга. Начало отмирания принципа насилия. Открывающаяся перед иерархиями возможность подготовки идеального народоустройства. Положение Соборной Души как супруги демиурга.
Примеры: к настоящему моменту этот тип достигнут только в отдельных небольших странах, в наиболее чистом виде – в Скандинавии, Швейцарии. Можно надеяться, что в будущем этот тип приобретёт сверхнародные масштабы, лишь при которых и возможны сверхнародные метакультурные плоды его.
  1. Межсверхнародное объединение. Пока мыслимая лишь теоретически государственная формация, переходная к планетарному объединению. Сотворчество демиургов.
  2. Идеальное народоустройство. Упразднение государства. Превращение государственного строя человечества в братство. Совершенное устройство общества, только в которое и может быть принято рождаемое иерархиями эфирное выражение Вечной Женственности
То, что ясно теперь, не могло быть ясно тысячу лет назад даже демиургу. Союз его с Дингрой и рождение уицраора воздвигли между Яросветом и Навной длительную преграду. И хотя понять тогда же весь многозначный смысл происшедшего было ещё вне возможностей демиурга, но уяснялось, что эта преграда падёт и в их браке откроется возможность творческого осуществления их задачи лишь тогда, когда совершённая ошибка будет искуплена, то есть последствия её исчерпаны; начинала приоткрываться и ужасающая своей длительностью даль этого искупления. Происшедшее явилось могучим толчком к его духовному возмужанию. Первое столкновение с исконным врагом светлого стана открыло перед демиургом воочию ту глубину мирового дуализма, неразрешимость которого он раньше не постигал. Жгучая скорбь, свойственная осознанию первой большой жизненной неудачи, охватывала его; лишь теперь становилась понятной трагедия демиурга Византии и возможность крушения, только в ещё больших, уже всемирных масштабах, подстерегающая его самого.
Положение усложнялось ещё тем, что рождение и детство уицраора видимым образом оправдывали совершённое: демон государственности оказывался именно той силой, в которой нуждался сверхнарод для обороны против Велги и чужеземных уицраоров.
Область сильнейших инспираций Первого Жругра в Энрофе определилась в некоторой географической области, на берегах Москвы-реки, и здесь берёт начало процесс концентрации и воспитания сил метакультурной и исторической самообороны.
Это был один из тех редких (в жизни любого народа) периодов, когда силы, различнейшие по своей природе, своим иерархическим ступеням и по своим целям, скрестили свои усилия в общем труде.
Глубоко значительным предметом созерцания для метаисторика остаётся тот процесс, в котором мыслимо появление личностей, подобных Александру Невскому, чью мудрость и волю укреплял демиург, чистоту замысла блюла Навна, ваятельница народной плоти подготавливала чреду его преемников, демон великодержавия укреплял силу его меча, а силы христианского Трансмифа берегли его своим покровом, сотканным из светлого эфира народных молитв, мученичества погибавших в бою или в татарской Орде и духовного делания светочей церкви. Недаром его смерть отозвалась волнами скорби по всей стране, а в позднейшие времена самые непримиримые движения народного духа видят своего далёкого предшественника в этом родомысле.
Никогда (по отношению к первому уицраору) не сказывалась в ряде исторических фактов столь отчётливо благословляющая этого демона деятельность демиурга, как в той горячей помощи, которую оказывали великим князьям московским пастыри России – главы церкви; в том оправдании ими дела собирания Руси высшей национально-религиозной и нравственной целью, которое как бы осенило это общерусское движение хоругвью церковного авторитета. Этот ряд явлений, столь ярко сказавшийся в деятельности великих московских митрополитов, достигает наивысшей выразительности в благословении Дмитрия Донского на битву с татарами величайшим святителем тех времён и в личности инока Пересвета, открывшего Куликовское сражение своим единоборством с татарским богатырём.
Когда определилось географическое средоточие Российской метакультуры, естественно и неизбежно этот национальный духовный очаг и цитадель государственности должен был увенчаться физическим подобием вершины сверхнародного трансмифа: Кремлём Земным. Даймоны и другие силы демиурга, ниспосылавшиеся им к душе, разуму и воле московских князей и митрополитов, иноков и бояр, зодчих и иконописцев, прославленных и безымянных, приоткрывали им те образы Небесной Руси и Фонгаранды, которые ждали своего отражения в камне и кирпиче. И это отражение стало возникать: медленно, трудно, из года в год и из века в век, утяжелённое, беспорядочное, вечно перестраивающееся, искажённое случайностями, калечимое пожарами, нападениями чужеземцев и произволом властей, с золотым венцом царства – на челе, с клеймом рабства и ранами мученичества – на лице, – и всё же прекраснейшее из всего, что было возможно при духовном и материальном уровне русского средневековья.

Глава 2. Христианский миф и прароссианство
Сколько-нибудь подробный разбор общего, в высшей степени широкого и сложного вопроса о метаисторическом значении православной церкви и тем более всего христианского мифа – это тема для многотомного труда или даже для целого цикла работ. Но ясно и естественно, что внутренняя мистическая жизнь русской церкви определялась связью именно с общехристианским трансмифом и с теми иерархиями и сущностями, космическими и планетарными, которые почитались русской церковью: с Логосом, с Богоматерью Марией, с ангельскими чинами и с великими духовными деятелями общехристианского или византийского прошлого. Высокая ступень их восхождения открывала перед ними возможность активной помощи сверху вниз, из затомисов, из Небесного Иерусалима и Синклита Человечества в слой конкретной исторической действительности, в Энроф.
На протяжении многих веков христианский миф пронизывал и окутывал духовную жизнь русского общества, сказываясь решительно во всех областях культуры тех эпох – от «плетения словес», как понимали тогда искусство письменного слова, до орнаментики посуды или покроя одежды. Но анализ легко обнаружит в запасе образов, насыщавших эти искусства, и в эстетических канонах, тогда выработанных, огромный пласт таких, какие не имеют прямого отношения ни к идеологии, ни к пантеону христианства.
Травчатые узоры на тканях и поставцах столь же далеки от христианского мифа в его чистом виде, как Жар-птица наших сказок, богатыри наших былин, архитектурные особенности наших теремов или стилизованные петушки и фантастические звери, украшавшие печи, прялки и коньки изб. Этот пласт образов восходит, конечно, к дохристианскому мироотношению, к зачаточной и так и не развившейся славянской мифологии. Но важно то, что это мироотношение так же сказывается в XVII веке, как в XII; совершенно перестаёт быть заметным или, вернее, меняет своё обличье оно только в XX. Христианским же мифом оно не было преодолено или ассимилировано никогда. Произошло другое: параллельное сосуществование двух мироотношений, характеризующееся разграничением сфер проявления. При этом одно из них, христианское, быстро добившееся господства в качестве общегосударственного и общенародного круга идей, вытеснило своего соперника из целого ряда областей жизни, и прежде всего – из области обобщающей и систематизирующей мысли. Второе отношение укрылось в фольклор, в низовое и прикладное искусство, в народные обряды и заговоры, в быт, но так никогда и не поднялось до уровня философских или вообще идейных обобщений.
С другой же стороны, нас не может не поражать необычайная его устойчивость, феноменальная живучесть. Уже сама по себе эта живучесть говорит метаисторику о том, что мироотношение это коренилось не в случайных, не в преходящих чертах народной психологии, но в таких, которые присущи народу органически. Если же мы имеем дело с чертами народной психологии органическими и неистребимыми, мы всегда имеем перед собой фактор, связанный с проявлением творчества иерархий, ибо всё в народе, находящееся вне сферы их деятельности, не носящее на себе печати их труда, оказывается кратковременным, наносным, эфемерным. В той стороне разбираемого отношения, которая связывалась с продолжением рода, во всём, что относилось к повышению уровня и напряжённости половой стихии, различается мутная, горячая, беспокойно колышащаяся субстанция кароссы Дингры. Собственно, в условиях христианской страны никакой другой области для её проявления и не оставалось. Но в мироотношении этом явственен ещё и другой слой, преимущественно эстетический. Творческая радость, которую испытывали художники и мастера при создании этой орнаментики, этих сказок и этих теремов, так и пышет нам в душу при малейшем к ним прикосновении; любовь к миру, природе, стихиям, в них разлитая, свидетельствует о том, что уже не каросса, но силы самого демиурга веяли в создававшей эти произведения человеческой душе.
Это мироотношение (поскольку речь идёт о русском национальном прошлом) приходится теперь извлекать из-под пластов христианского мифа либо при помощи кропотливого научного анализа, либо путём метаисторического созерцания и размышления. Мироотношение это я бы назвал прароссианством.
Прароссианство есть, в сущности, не что иное, как первая стадия развития мифа российского сверхнарода.
Сам по себе общий Трансмиф христианства не противоречит и не может противоречить трансмифам сверхнародов; не противоборствует и не может противоборствовать им. Напротив: Мировая Сальватэрра, вся пронизанная силами Логоса и Богоматери, то есть высочайшей реальностью Трансмифа христианского, остаётся в то же время вершиною вершин, смутно сквозящей через трансмифы сверхнародные. Исторические перспективы будущего были бы угрюмы и безрадостны, если бы их не озаряла наша вера в такое грядущее мироотношение, когда христианский миф будет взаимно дополняться мифами сверхнародов, сливаясь с ними в гармоническое целое. Но в историческом прошлом зрелый уже христианский миф как бы застилал собою едва возникавший миф российского сверхнарода. Застилал – и в силу всё той же присущей историческим церквам, с их ущербной узостью, потребности утверждать свой религиозный аспект мира как единственную и универсальную истину, исключающую самую возможность существования других.
Сколь благоговейным ни было бы субъективное отношение метаисторика к христианскому мифу, сколь высоко он ни расценивал бы роль этого последнего в культурной истории России, но вряд ли он сможет отделаться вполне от чувства горечи и сожаления, даже какой-то безотчётной обиды, при изучении любого из искусств средневековой Руси. Он почувствует, что тем росткам исконно национального мироотношения, которые пытались всё же проявить себя хотя бы в искусстве, было зябко и мучительно тесно.
Довлела формула: «Мир лежит во зле». И любовь к нему, детская жизнерадостность, солнечная весёлость и непосредственность едва осмеливались обнаруживать своё существование в яркой раскраске утвари, в сказочно-игрушечном, я бы сказал смеющемся, стиле изразцов или резьбы, в задних планах икон, где цветы, светила небесные и сказочные звери создают удивительный фон, излучающий трогательно чистую, пантеистическую любовь к миру.
Довлел монашеский аскетизм. И творческой деятельности Дингры отводились самые низы, прикровенное тло человеческой жизни. Соприкосновение духовности с физической стороной любви казалось кощунством; в брачную ночь образа плотно завешивались, ибо любовь, даже освящённая таинством брака, оставалась грехом.
Довлел христианский пантеон. И душа, улавливавшая веяние иерархий сверхнарода и стихиалей, не осмеливалась даже отдать себе отчёт в бытии этих иерархий, не нашедших места в христианском пантеоне, не санкционированных церковным авторитетом. Истины богопознания и миропознания казались исчерпанными двумя Заветами и учением отцов церкви; и всякая самостоятельная работа мысли оказалась бы подозрительной, едва ли не еретической.
Довлело отношение к искусству как к второстепенному виду выражения всё тех же истин христианского мифа. И светская живопись не возникала, скульптура представлялась язычеством, поэзия прозябала в границах фольклора, танец едва терпелся даже в виде чинных хороводов, а зачатки театральных действ жестоко выкорчёвывались.
Сопоставив всё это, интересно обратить внимание на один вид искусства, в памятниках которого прароссианство и христианский миф сумели ужиться рядом, как бы поделив между собой территорию и почти не смешиваясь даже механически, и вместе с тем – как это ни странно – художественно и психологически дополняя друг друга. Я говорю о некоторых школах церковного зодчества, от шатрового храма до так называемого «Нарышкинского барокко». Поражает в этих памятниках одна особенность, ярче всего, пожалуй, сказавшаяся в храме Василия Блаженного: контраст экстерьера и интерьера. Заразительная, заставляющая невольно улыбаться всей душой, жизнерадостность этих пёстрых луковок и пузатых колонок, этих стен, превращённых наивно весёлым узорочьем в сказочные сады… А войдёшь вовнутрь – и точно попадаешь в другую культуру, хотя, как это ни невозможно, почти столь же русскую: решётчатые оконца, узкие притворы, низкие своды, тяжёлые устои, суровые лики, полумрак. Изгнанный наружу, вовне, миф сверхнарода – и противопоставляющий себя миру, созидающий внутреннее пространство, самодовлеющий и нетерпимый миф христианский. Прароссианство – и православие. И не синтез, даже не смешение, а почти механическое разграничение сфер действия. А если уж говорить о какой-нибудь диалектике, то – теза и антитеза.
Можно возразить, что, будучи очищены от наслоения веков, фрески и иконы наших храмов являют глазам гораздо более яркие краски, более жизнерадостные мотивы орнаментов, чем принято думать. Да, но если в жизнерадостном характере некоторых росписей и сказывалось веяние прароссианства, то время работало против него, гася звонкость красок копотью свечей и лампад, неизбежных и неотъемлемых атрибутов культа. Создавался единый колорит, как нельзя более соответствовавший и низким ходам, и крошечным оконцам, и общей минорной гамме богослужения. И наибольшего единства и выразительности достигло это соединение приёмов именно в интерьере Василия Блаженного с его членением внутреннего пространства на множество изолированных ячеек, откуда богослужение не было видно, а только слышно и где обстановка предельно способствовала внутренней уединённой молитве.
Да и вообще, разве не поражает в облике русских святилищ любого века, от переданного нам Византией однокупольного храма до ампирных церквей XIX столетия, контраст между внешностью и внутренностью, формой и содержанием? О, это совсем, совсем не гармония! Русский храм гармоничен, да, пока мы созерцаем его снаружи: будь то белоснежный куб с золотыми шеломами или пёстрый теремообразный цветок, изгибающийся своими деревянными или каменными лепестками и будто пребывающий в вечном веселии. Внутри он гармоничен тоже, хотя и совсем другой гармонией. Но между этими двумя гармониями – разрыв, взаимное непонимание, затаённая вражда.
В церковном зодчестве христианский миф (не вполне ясно, впрочем, почему) всё же терпел, молчаливо принимал территориальное сосуществование с мифом сверхнарода*. В других же областях культуры и жизни было, как я уже отмечал, гораздо хуже. И не удивительно, что при таких условиях прароссианство не могло сложиться ни в какую автономную систему, ни в какое учение. Оно даже не могло осознать своего собственного существования. Для такого осознания необходимо наличие хоть какого-нибудь стержня, оси, какого-нибудь центрального образа, принадлежащего данному мифу и только ему; а стержня такого не было. Воздействие демиурга и Навны на индивидуум и на народ в целом не поднималось за порог сознания; а то, что переживалось в душевном ощущении, приписывалось действию других инстанций: инстанций исключительно христианского мифа.
* Один из эпизодов борьбы церкви с этим мифом в церковном зодчестве можно видеть в запрещении (в XVII веке) шатровых храмов ради возвращения к каноническому византийскому типу.
Если в этом вопросе мы и способны удивляться чему-нибудь, так это тому, что прароссианство всё-таки не было уничтожено. Больше того: создаётся впечатление, что враждебному натиску христианского мифа кто-то всё время ставил как бы некий предел, кто-то, век за веком, оберегал слабые грядки прароссианства от вытаптывающей поступи воинствующей церкви. Демиург, сам причастный христианскому Трансмифу, но свободный от человеческой ограниченности, берёг эту область потенций народного духа для далёких, великих веков; он сам оплодотворял её своим дыханием; сама Навна питала её мерцающей духовной росой.
Но ещё более глубокая мудрость, мудрость жертвенного самоограничения сказывается в том, что Яросвет не дал прароссианскому мифу возможности буйного роста, мощного цветения. К чему это могло бы привести? Если бы прароссианство осознало само себя, сложилось бы в систему, стало бы претендовать на роль господствующей идеологии – страшная, не на жизнь, а на смерть борьба его с мифом христианским стала бы неизбежностью. Борьба – и уничтожение одной из сторон. Но в глазах высшей мудрости обе стороны драгоценны, обе оправданы единой Истиной, таящейся в них под покровом двух правд. Искоренится ли на Руси христианство, заглохнет ли прароссианское оправдание мира – и исчезнет одна из двух основ грядущей синтетической культуры. Обе должны быть сохранены до тех отдалённых времён, когда станет возможным не уничтожение их во взаимной борьбе, но переход обеих в общее гармоническое мироотношение и богоотношение, свободное от узости, от эпохальной ограниченности одного из них и от безотчётности, безынтеллектуальности другого.
Ведь мы определили только тормозящее действие христианского мифа на миф сверхнарода. Но у того же процесса была и другая сторона. За христианским мифом мерцала не призрачная игра случайных теней, а высшая реальность, христианский Трансмиф – Небесный Иерусалим и сферы Мировой Сальватэрры. Самоё уже прикосновение к этим ценностям высшего порядка (не говоря уже о тех случаях, когда жизнь прикоснувшегося превращалась в духовный подвиг, в житие) – таило в себе неисчерпаемый источник духовных сил, давало могучий толчок импульсу внутреннего самосоздания. Конечно, самосоздание это устремлялось, в сущности, одною аскетическою, иноческою дорогой; мирская праведность хотя и уважалась, но рассматривалась как низшая, подготовительная ступень к иночеству. Но ведь если бы православие выработало и сумело осуществить идеал праведности также и гражданской, семейной, общественной, государственной – это означало бы, что достигнута такая стадия человеческого совершенствования, какая и поднесь не достигнута нигде в мире. Другими словами, это было бы возможно лишь в двух случаях: или если бы миссия Христа была довершена, а не оборвана, или если бы новый поток космических духовных сил хлынул из макробрамфатуры в Шаданакар, ослабляя Гагтунгра и мощно способствуя преображению человечества.
В XVI веке Сильвестр сделал попытку, значение которой не вполне осознано до сих пор. «Домострой» есть попытка создания грандиозного религиозно-нравственного кодекса, который должен был установить и внедрить в жизнь именно идеалы мирской, семейной, общественной нравственности. Задача колоссальная: её масштабы сопоставимы с тем, что осуществил для своего народа и культуры Конфуций. Очень легко, конечно, свалить неудачу на несоответствие масштаба личности Сильвестра масштабу таких задач. Но ведь можно вывернуть этот вопрос и наизнанку: не потому ли именно такой человек взялся за такую задачу, что малый масштаб личности не давал ему понять ни грандиозности задачи, ни её неосуществимости на той ступени культурного и религиозного развития? Не потому ли в средневековой России ни один действительно великий духовно человек не дерзнул приблизиться к подобной задаче, что именно духовная зоркость и мудрость не могли не подсказать ему её преждевременность? – Сильвестру, как известно, удалось сложить довольно плотно сколоченную, крепкую на вид, совершенно плоскую систему, поражающую своей безблагодатностью. Ни размаха, отмечающего всё, вдохновляемое демиургом; ни духовной красоты, лишённой которой не может быть ни одна инвольтация Навны; ни огненности, веющей в творениях, внушённых инстанциями христианского трансмифа. Совсем другой дух: безмерно самонадеянный, навязчиво-требовательный, самовлюблённо-доктринёрский, ханжески прикрывающий идеал общественной неподвижности личиной богоугодного укрепления общественной гармонии, – гармонии, которой в реальной жизни не было и помину. В последующие эпохи мы ещё не раз встретимся – совсем в других произведениях, в других доктринах – с этим тяжеловесным, приземистым, волевым духом: духом демона государственности.
Не в попытках создания общенародного кодекса этики, а в действенной разработке сурового иноческого пути заключается непреходящая ценность того, что создал в плане этики русский христианский миф. Аскетическому пути русская культура – правильнее, метакультура – обязана своими величайшими праведниками. История средневековой Руси характеризуется полным отсутствием творцов широкообъемлющих философских и научных концепций, ограниченным числом художественных гениев, большим числом героев (хотя потомством утрачены даже имена многих из них) и – не созвездием, но целым звёздным небом праведников. Сотни их имён сохранены церковью. Такое соотношение определялось опять-таки могуществом христианского мифа, ещё из Византии принёсшего неравноценное отношение к различным видам духовного творчества.
Как бы ни относиться к аскетическому принципу в применении к жизненным условиям, идеалам и психологическому климату XX столетия, но для метаисторика не может быть сомнения в том, способствует ли вообще жёсткая дисциплина этого пути предельной концентрации внутренних сил на взаимной мистической связи человека с высочайшими инстанциями духовного мира. Ещё бы она не способствовала!.. Если бы этому не способствовала наивозможно полная изоляция самого себя от захватывающих бурь, страстей и забот «мира дольнего», то что же тогда вообще могло бы способствовать? Среднее сознание нашего века точно мстит своей узостью в понимании таких вещей среднему сознанию Киевской и Московской Руси с его противоположно направленной узостью. Обвинение в эгоизме, в себялюбивом устремлении к спасению, которое бросается иногда представителям аскетического пути, правомерно лишь по отношению к тем, кто этот путь профанировал; но по отношению к тем, кто называется святыми, такое обвинение основано на невежестве либо на недоразумении. Логичен только последовательно материалистический взгляд, вообще не видящий никакой цены во внутреннем делании личности, если это делание не проявляется весьма быстро во внешних деяниях, для всех явных. Но если бы мы установились на материализме, то незачем, да и просто невозможно было бы начинать книгу «Роза Мира». Внутреннее делание вообще, а келья и затвор в особенности, раскрывают в человеке то, благодаря чему становится служение человечеству и помогание ему из уединения. Но и этого мало: религиозное мировоззрение не может задумываться о жизни на земле в отрыве её от потустороннего продолжения; в продолжении же этом именно праведник получает возможность, больше чем кто-либо другой, пользоваться теми сильнейшими духовными орудиями, теми средствами помощи человечеству и всем дольним мирам, теми средствами борьбы с тёмным началом, которые он выстрадал и выработал в себе за десятки лет самосоздания и самоочищения.
В метаисторическом отношении существование не только Нила Сорского или Серафима Саровского, но и праведников меньшей высоты, меньшего духовного величия, меньшего непосредственного влияния на народную психологию и нравственность, даже праведников, может быть, оставшихся нам совершенно неизвестными, – важнее для метакультуры, чем прозябание тысяч людей духовной середины. Там «своя арифметика». Вспомним, что в то самое время, как гаввах, эйфос, излучения зависти, скупости, алчности, злобы восполняют убыль жизненных сил в стране демонов, излучения духовной радости, религиозного восторга и благоговения становятся тончайшим материалом для творчества затомисов; сорадование восполняет жизненные силы ангелов; излучения высокой любви между мужчиной и женщиной поднимаются в те миры, которые обозначены здесь как Волны Мировой Женственности и только лазурные отдалённые зарева которых можем мы воспринимать в минуты восхищений; сострадание же, вдохновение, творческий пламень людей укрепляют обитель Логоса Шаданакара.
Карамазовский «чёрт» попытался конечно, окарикатурить эти закономерности доведением их принципа до абсурда: по его словам, душа одного подвижника стоит будто бы целого созвездия. Созвездия – не созвездия, но, во всяком случае, рассудок был бы потрясён и возмущён, если бы мог убедиться в странных законах потусторонней «арифметики». Впрочем, она покажется не такой уж странной, если мы вспомним, что существование Пушкина важнее для русской поэзии, чем существование миллионов людей, пишущих плохие стихи. Разумеется, это не значит, что ценность людей измеряется только их отношением к поэзии, равно как и их отношением к праведности.
Дар святости есть такой же дар, как гениальность или как та незыблемая ось героического душевного склада, которая делает человека способным не на отдельный героический акт (на это способны многие), но на превращение своей жизни в героическую повесть. Все эти три дара (так же, как и дар родомысла, но об этом – в другой связи) заключаются в том, что к конкретной человеческой личности, выдающейся по своим врождённым способностям воспринимать светлую инспирацию иерархий, посылается с детства (реже – в зрелом возрасте) один из даймонов. Посланцы из мира крылатого человечества, где миссия Христа была победно завершена и само человечество безмерно опередило нас в своём духовном развитии, даймоны видят одну из своих главных задач в помощи ниже расположенным, отстающим, вообще подлежащим подниманию слоям бытия. Бодрствуя над людьми, обладающими светлым даром, то есть специальною миссией, даймоны становятся проводниками, через которые льётся в разум и волю человека воздействие Провиденциальных начал. Именно ощущением их присутствия вызваны к жизни такие устойчивые представления, как убеждённость многих гениальных поэтов в присутствии вдохновляющих муз, религиозных деятелей – в сопутствовании им ангелов-хранителей, а некоторых мыслителей – в воздействии на них даймонов в совершенно буквальном смысле.
Резюмируя, мы можем сказать, что абсолютное значение христианского мифа заключено в нём самом; частное же положительное значение его для метакультуры Российской состояло в том, что он раскрывал над сверхнародом как субъектом познания ту глубь и высь наивысших сфер Шаданакара, к которым стремится сам демиург, увлекая за собой сверхнарод как своё творение. В христианском трансмифе заключено (хотя в христианском мифе едва приоткрыто) то общепланетарное долженствование, которое лежит дальше – или выше – любых затомисов, любых стихиалей, любых иерархий.
Из всех существовавших до сих пор и вполне определивших себя культур человечества только две оказались способными выйти из локальных пределов и распространить свои начала на весь почти земной шар: культура Романо-католическая и культура Северо-западная. Сколько причин этого влияния ни обнаруживали бы историки – социально-экономических, географических, общекультурных – и сколько ни пытались бы замалчивать неудовлетворительность своих объяснений – для метаисторика, нисколько не отвергающего относительного значения и механизма этих причин, первичным, конечно, останется иное. Эту прапричину он будет искать в том факте, что христианский миф, исконно связанный не только с Эдемом и Монсальватом, но с реальностью Небесного Иерусалима и самой Мировой Сальватэрры, сообщил европейскому духу его истинные масштабы и сделал его способным к действительно всемирной миссии.
Две другие христианские метакультуры, Византийская и Абиссинская, были так стиснуты, так сжаты демоническими силами, что существование одной из них в Энрофе прекратилось совсем, а другая в своём пути была безнадёжно задержана.
Пятой метакультурой, проникнутой лучами христианского Трансмифа, была метакультура Российская. В силу ряда внешних и внутренних причин, она развивалась медленнее своих западных сестёр, но всё же она преодолела ряд смертельных опасностей, устояла против потрясающих натисков и ко второму тысячелетию своего исторического бытия вышла на мировую арену, и для друзей своих и для врагов грозная явною всечеловечностью своих потенций.
Правда, другие международные религии были связаны, хотя бы отчасти, со слоями Шаданакара, высшими, чем затомисы метакультур. Казалось бы, пропорции духа, необходимые для задач всемирного масштаба, могли сообщить своим сверхнародам и они. Но в мусульманском мифе метаисторическому взгляду видятся три пласта. Один – отражающий трансмиф именно мусульманского сверхнарода и только к этому трансмифу, то есть к затомису Джаннэту, обращённый. Другой – дающий свой, сниженный и искажённый, но всё-таки опирающийся на духовную реальность вариант христианского мифа. И третий – как бы пытающийся прорваться в метабрамфатуру, но бытие Мировой Сальватэрры, бытие Планетарного Логоса не осознавший и тем самым поставивший предел для себя самого, осудивший себя на нераскрытие в исламе как в религии потенций подлинной всечеловечности. Отблеск всемирной устремлённости, трепетавший на миллионах душ, захваченных этой религией в свой поток в первые века её существования, сделал возможным её великолепный разлив, её распространение на целый ряд стран; но под этой психологической устремлённостью ко всемирному не лежало онтологической всечеловечности. Именно поэтому ислам, как разливающаяся религия, быстро иссяк и ныне не дерзает помышлять о распространении большем, чем удалось ему достигнуть в далёкие минувшие века.
Буддийское созерцание, исключая, кажется, состояние «абхиджны» самого Гаутамы Будды, останавливается на Нирване, вернее, на мирах наивысшего аспекта буддийского Трансмифа, не стремясь осознать даже высших сфер Шаданакара. Чувство глубокой безнадёжности, неверия в возможность преображения миров и просветление Закона проникают эту религию насквозь. Это естественно для всех религий, возникших до воплощения Планетарного Логоса в Энрофе. Естественно также, что эта безнадёжность парализовала всякое стремление ко всемирному. Если можно здесь чему-нибудь удивляться, то скорее тому, что буддизм всё-таки нашёл в себе силы к разливу вширь, хотя, конечно, прозелитизм его духа давно отошёл в минувшее.
Что же касается индуизма, то та же самая причина выразилась в судьбах этой религии ещё и той исторической особенностью, что индуизму остался почти совершенно чужд какой бы то ни было прозелитизм.
Напротив: сознанию российского сверхнарода христианский миф с самого начала сообщил предчувствие именно всемирной миссии – не миссии всемирного державного владычества, но миссии некоторой высшей правды, которую он должен возвестить и утвердить на земле на благо всем. Это обнаруживается в тоне киевских и московских летописей и в наивной, но бесспорной идеологии былин, осмыслявших своих богатырей как носителей и борцов за высшую духовную правду, светящую для всякого, кто готов ей себя открыть. Далее, самосознание это творит идеальные образы Святой Руси: не великой, не могучей, не прекрасной, а именно святой*; наконец, в идее Третьего Рима чувство это кристаллизуется уже совершенно явственно.
* Поучительно сравнить, например, с идеальным образом народа французского: la belle France (прекрасная Франция (фр.) – Ред.) или индийского: Бхарат-Мата, Матерь-Индия.
А что до замедленности развития, то кто обязывает нас рассматривать её только под каузальным углом зрения, а не под телеологическим? Разве невозможно, чтобы в масштабах всемирной метаистории было целесообразно, чтобы культура Российская выступила на мировую арену именно тогда, когда она выступила? Однако здесь мы прикасаемся к проблеме, о которой в настоящем месте говорить ещё преждевременно.
Книга восьмая
К метаистории царства Московского
Глава первая
Смена уицраоров
Демиург сверхнарода снимает свое благословение с демона государственности, когда деятельность последнего начинает диктоваться только его черным ядром. В этот же момент в историческом слое лишается демиургической инвольтации и человекоорудие уицраора.
Это – формула. Но формула, в которой все понятия антропоморфизированы, дабы сделать их соизмеримыми с нашими способностями разумения. Так придется делать и впредь. Я не знаю других способов сделать мою тему удобоизлагаемой.
Итак, утрата царем способности к восприятию (или права на восприятие) демиургической инвольтации, превращение его целиком в орудие инфрафизической тирании – вот смысл Александровской слободы, то есть того периода в царствовании Грозного, за которым это прозвание закреплено.
Своеобразие подобных метаисторических и исторических положений заключается в том, что подчинение черному ядру всегда и неизбежно приводит уицраора и его человекоорудие к одновременному столкновению с обоими, взаимно противоположными началами: со светлою диадой сверхнарода и с Дингрою, с одной стороны, с Велгою – с другой. Ибо внутренние силы антикосмоса раздираемы борьбой и противоречиями: его устойчивое равновесие – лишь цель, которую ставит перед собой Гагтунгр, цель, которая могла бы быть осуществлена лишь универсальною тиранией.
Но тирания имеет свою неукоснительную логику. Дробясь в исторической действительности на множество проводников, на тысячи человеческих личностей, с их сложной душевной структурой, тираническая тенденция теряет свою монолитность. Проводники сами вырываются из-под контроля центра, сами начинают терзать тело государства. Было бы наивно думать, будто бы деятельность Грозного приняла формы, опасные для самого государства, лишь в силу случайностей. Такие формы принимает любая тирания; больше того: именно они являются ее признаками. Мы можем проследить этот процесс как во властвовании Калигулы, Нерона или Домициана, так и в эпоху Людовика XI, во Франции, при Чингиз-хане на Востоке, при Ауренгзебе в Индии, при Гитлере в Германии и т.д.
Вместо укрепления государственного начала, опричнина внесла в общенародную жизнь только смуту, ужас и смятение. И если в произволе, в садистической жестокости, в анархической разнузданности антисоциальных страстей правящего меньшинства вообще проявляется воздействие Велги, то где же искать нам более яркого проявления этих сил, как не именно в опричнине?
Уже никакими деяниями, даже отменой опричнины, поправить это дело Грозный не мог: это был уже не человек, но заживо распадающееся душевное существо, не способное к движению по прямой ни в каком направлении. И когда, наконец, он в бессмысленном бешенстве умертвил наследника престола, от него и от его деградирующего рода отступился и демон государственности. Неудивительно, что последние годы царствования Грозного являют собой сплошную цепь неудач.
Стало ли ясно демоническому сознанию Жругра, столь от нас далекому, что исторический вариант его собственной тиранической тенденции грозит ему возможностью утерять даже то, что он уже приобрел? Но уицраор может временно отступить; изменить же свою основную тенденцию он не в состоянии, как не в состоянии извергнуть из себя свое эйцехоре. Вырвался из рук Иоанн IV – начинает подготавливаться Иоанн V, тот самый царевич Иван, чьего восшествия на престол с таким унынием и страхом ждали современники. Царевич погибает от руки собственного отца, попытавшись спасти от его вожделения свою молодую беременную жену; ударом колена по животу собственной невестки разъяренный старик довершает убийством своего внука убийство своего сына. Тогда демоническая инвольтация династии Рюриковичей прекращается окончательно, навсегда. Пусть богомольный Федор Иоаннович процарствует, как знает: ему все равно долго не жить, да и править будет не он. Нужен новый, молодой, крепкий, здоровый род – род восходящий. Ни одна отрасль разветвившегося древа Рюрика не годится: «вотчинный» тип мышления, удельные предрассудки, олигархические тенденции, дух соперничества, зоологическая приверженность к тому, что было до сих пор, – все это неотъемлемо присуще всем старобоярским фамилиям. Что нужно? Нужен волевой характер истинного государственного мужа. Нужен смелый и в то же время осторожный ум. Нужна свобода от феодально-боярских черт мышления. Нужно непомерное, но умеющее до времени скрываться властолюбие. Нужна, наконец, способность к охвату и пониманию проблем европейского масштаба. Иначе говоря, нужен Борис Годунов.
Препятствия устраняются, дорога расчищается, в умах парализуется определявший до сих пор все принцип знатности происхождения – и, впервые за всю историю России, безродный выскочка возводится на престол.
 Нет: слишком поздно.
Мучительно – и за Годунова, и за всю страну – наблюдать, оглянувшись из далекой эпохи, как демон великодержавия пытался загладить результаты собственных деяний; как он стремился вернуть себе помощь демиурга, выдвигая царя Бориса в качестве личности, приемлемой для обеих сторон; как внушались Борису такие мероприятия, такие государственные замыслы, которые могли бы составить славу любому правителю. Наследник престола Федор воспитывался с небывалой заботливостью и дальновидностью; из него явно стремились сделать не только мудрого правителя, но и высоконравственного человека, достойного стать родомыслом, если бы перемирие с демиургом состоялось. И в то же время тираническая тенденция поминутно прорывалась сквозь эти начинания, то в виде новых волн опал и казней, вызывающих в памяти дни Грозного, то в узаконениях, которые заставляют отнести окончательное установление крепостного права именно к эпохе Бориса.
Когда в трагедии Пушкина царь Борис горестно вглядывается в цепь своих благих государственных начинаний и в их фатальную неудачу, он – по мысли поэта – склонен усматривать причину этого в том моральном законе, который сделал его, убийцу царевича, недостойным венца. Эта аберрация, характерная для тех, кто пытался перенести нормы человеческой морали и наивно нетерпеливое требование возмездия непременно здесь, в этой жизни – на явления большого масштаба, коренящиеся в метаистории. Разве мы не знаем множества случаев, когда неизмеримо большие преступления оставались безнаказанными для носителей власти, точнее – не наказанными здесь, на обозримом для всех этапе их необозримо длительного духовного пути? Разве Тимур, Генрих VIII, Людовик XIV, Сталин – все эти властители, умершие естественной смертью, в преклонном возрасте, на вершине могущества, были в состоянии хотя бы просто понять, почему и чем терзает себя пушкинский Борис? – Дело, конечно, в другом. А именно в том, что уже никакой деятель, выдвинутый уицраором, не получит санкции высших иерархий; в том, что уицраор оставлен один на один с последствиями своей тиранической попытки при Иоанне.
Подобно тому, как Ньютон, при всей своей гениальности, не мог в XVII веке «подняться» до идей теории относительности, не смог и Пушкин превысить уровня исторического опыта и метаисторического сознания, свойственных XIX столетию. Гениальность его сказалась в том уже, что он интуитивно ощутил этическую природу конфликта между замыслом Бориса и довлевшей над ним неблагословенностью. Не приходится удивляться тому, что великий поэт, творивший сто тридцать лет назад, объяснял этот конфликт элементарным нарушением царем нравственного закона.
Всякий знает, к чему привело то, что Годуновы были предоставлены собственным силам. И, вероятно, никто, знакомясь с историей Смутного времени, не может остаться безучастным к гибели молодого царя Федора Борисовича. Обладавший такой душевной чистотой и благородством, так заботливо воспитанный в ожидании предстоящих задач царствования, такой мужественный и добрый, он гибнет «за грехи отца» шестнадцатилетним мальчиком, едва взойдя по тронным ступеням, и гибнет, к тому же, такой ужасной смертью, что молодой богатырь лишился сознания от боли, этим дав, наконец, возможность своим убийцам довести их дело до конца. Только гибнет он «за грехи» не одного Бориса, но и за грехи четырех Иоаннов, трех Василиев, Дмитрия, Симеона и т.д. – всех, сплетавших ту карму престола, которую теперь этот мальчик понес. Он гибнет оттого, что в эту эпоху демиург отвергал все, даже благое, если оно исходило от уицраора или использовалось этим последним для себя. Но ясно и другое: прекрасная человеческая природа и легкая личная карма Федора II ограждали его от посмертной кармической связи с уицраором и его судьбой; связь эта исчерпалась его мученической кончиной. Все благое, проявленное человеком, будь оно даже в своей непосредственности отвергнуто демиургом, не может не дать плодов в духовном посмертии личности. Через положенный ему предел страдания Федор прошел в свой смертный час. Дальше ему предстояло собирать прекрасные плоды посеянного при жизни, и вместо ноши царствования в Москве, к достойному несению которой он был совершенно готов, принять бремя и радость соответствующего пути в Святой России.
Опережая ход событий, обращу внимание на судьбу другого деятеля той эпохи, внешне не схожую с судьбой Федора II почти ни в одной черте, но близкую ей по метаисторическому смыслу: судьбу Михаила Скопина-Шуйского. Это Первый Жругр пытался в последний раз вдвинуть в историю своего проводника, избрав для того счастливого полководца, доблестного государственного мужа, высоконравственного человека, народного героя. Но короткая цепь блестящих побед Скопина оборвалась катастрофически в тот момент, когда умиротворение государства казалось уже вопросом самого близкого будущего: на пиру у другого Шуйского, бесталанного честолюбца, мнившего занять престол после бездетного Василия IV, Скопину был поднесен красавицей-хозяйкой кубок с отравленным вином.
Смерть Скопина вызвала взрыв народного горя, небывалый со времен смерти Невского. Столица, города, села, монастыри огласились рыданиями. Порыв скорби объединил все слои Москвы от патриарха и бояр до городской черни. Царь Василий упал подле своего тронного кресла, раздирая в отчаянии волосы и одежду. Даже командир шведских наемников, лютеранин, преклонил колени перед гробом героя, и грубое лицо его было мокро от слез. – Казалось бы: в чем, как не в этом всеобщем горе, искать доказательство того, что Скопин был ведом демиургом сверхнарода, что ему предстояло стать родомыслом, спасителем страны и ее государственности в столь суровый час? – Но, повторяю, не всегда и не все светлые движения народного духа бывают вызваны этою иерархией. Если бы зрение демиурга не было зорче, чем зрение народной массы и ее вождей, если бы его мудрость уже далеко не превзошла человеческую, он не был бы демиургом сверхнарода. Нечто, невидимое народу, но известное ему принуждало его удерживать руку от благословения Скопина, от укрепления судьбы этого героя щитом своей санкции. Последним криком уицраора о помощи – вот чем было выдвижение Скопина: этим он отрекался еще раз перед Яросветом от своих тиранических притязаний, от своего прошлого, по крайней мере, теперь, на время. Повторялось по существу то же, что произошло с Федором II.
В зрелищах, подобных картине всенародного горя в час смерти Скопина, для метаисторического созерцания заключен источник благоговейного чувства, схожего, как ни странно, с просветляющей радостью. Беспросветность чужда метаисторическому мировоззрению. Метаисторику не приходится сомневаться в том, что великая народная любовь и деяния, ее вызвавшие, не подлежат закону уничтожения, если деяния были светлы и любовь оправдана. Герою, прошедшему через смертный час, тем самым открываются новые и новые пути творческого воздействия на исторический слой, сверху вниз. Деяния Скопина не были при его жизни приняты Яросветом. Но высокий замысел этих деяний не мог не вызвать своих плодов, и ко вступлению его души в синклит метакультуры препятствий больше не было. И какими границами можно очертить, на каких весах взвесить, какими понятиями определить значение духовно-творческого вклада в дело спасения России, в ее метаисторическое строительство, который был совершен Скопиным – да может быть совершается и теперь, – равно как и героями предшествовавших эпох, в их запредельном бытии?
Но, подготовленная внутренней метаисторией России, Великая Смута осложнилась, как известно, тем, что на западе, у самых границ и даже частично на русской земле, сформировалось государство Польско-Литовское: такое же молодое, как сама Россия, и также вступившее на путь воинственного расширения.
В связи с излагаемой концепцией это государство понуждает заговорить о нем лишь один раз, именно теперь. Разумеется, какие-либо соображения по поводу столь обширной и сложной темы, как метаистория Польши, были бы здесь неуместны; да я и не имею на них никакого права. Совершенно необходимо лишь одно: указать на существование под государственностью этой страны в ту эпоху некоего инфрафизического существа, которое я решаюсь назвать, не вдаваясь в детализацию, уицраором Польши. Сложные отношения, связывавшие это молодое и слабое, но уже обуреваемое претензиями существо с воинствующим демоном папства, способствовали кристаллизации в польских правящих кругах определенного умонастроения. Оно сводилось к весьма эмоциональной идее создания сильной державы на восточной окраине католической цивилизации за счет и против России. Как идеал рисовалась возможность искоренения в России православной культуры, подпадение этой страны под власть польской государственности и включение русских как малой и отсталой нации в число сателлитов Романо-католического сверхнарода.
В поисках человеческой личности, способной стать его временным орудием, уицраор Польши обнаружил в Энрофе существо, еще совершенно безвестное, но глубоко убежденное в своих правах на российский престол и готовое ради достижения этой цели на союз хотя бы с самим чертом.
Способствовать уяснению вопроса о происхождении и настоящем имени этого человека метаисторическое созерцание, само собой разумеется, не может. Оно может в данном случае привести лишь к одному: к обнаружению в существе незнакомца некоего компонента, который обладал незыблемой уверенностью в своей органической связи с ранее царствовавшей в России династией, в своих правах на занятый узурпатором трон и в долге мщения этому узурпатору.
Железная непоколебимость, чтобы не сказать маниакальность этой идеи, находится в поражающем противоречии с человеческим характером Лжедмитрия – непостоянным, беззаботным и ветреным. Этот человек мог впадать в малодушное отчаяние и приходить в безосновательный восторг, мог строить легкомысленнейшие планы и беззаветно отдаваться, забывая все, чувственным влечениям. Он был способен поставить под угрозу срыва свой замысел ради страсти к миловидной полячке, чтобы назавтра ей изменить с приглянувшейся ему Ксенией Годуновой. Самого себя он представлял с равною легкостью то в короне императора (не царя только, а именно императора), то в рубище изгнанника. Но идея – не идея даже, а иррациональное чувство своего права на престол, своей царственности, не померкло в нем никогда. Потрясающее впечатление производит последняя минута его жизни, когда он, простертый на кремлевских камнях, с разбитою грудной клеткой и сломанной ногой, видел над собой обнаженные мечи и разъяренные лица преследователей. Именно о праве на престол, и только об этом пролепетал, почти уже бессвязно, его костенеющий язык.
Подобная двойственность существа естественна при наличии в нем некоего инородного Я, двойственность эта может не осознаваться ее носителем (для осознания ее требуются некоторые, не часто встречающиеся особенности), но уже само пассивное наличие этого инородного компонента ведет к катастрофической декоординации между жизненной целью человека и его характером, между его данными и его поведением. С незнакомцем, известным под именем Лжедмитрия I, случилось именно это.
В его личность с ранних лет, может быть почти с рождением, вкралась и там угнездилась одна из множества бесприютно мечущихся скорлуп, ищущих пристанища в живых существах, – тех скорлуп, тех клочьев, на которые распалась часть существа Грозного, ставшая добычей Велги. Чтобы не повторять каждый раз, как я заговорю о них, многословных описаний, я буду впредь применять к этим обрывкам личности термин «микроэго».
Уверенность в своей идентичности убитому царевичу была, очевидно, лишь индивидуальной аберрацией сознания этого человека, естественной для элементарного склада его натуры, чуждой всякому мистицизму и склонности к самоанализу. Иррациональное чувство своей царственности требовало рассудочного обоснования, оправдания. И невозможно было бы найти обоснование, более правдоподобное, чем то, которое было сначала подсказано рассудком, а потом слилось с основною идеей.
Таким образом, из ряда вон выходящая судьба Лжедмитрия определилась (поскольку она вообще определялась причинами внутренними) двумя факторами: обрывком существа погибшего родомыслатирана – и собственным складом характера незнакомца. Эта несгармонированность и породила действия, не только не приведенные в соответствие с основной целью, но и фатальным образом ей противоречившие.
В длинном ряду странных – странных именно своей элементарностью – ошибок незнакомца две особенно бросаются в глаза. Одна заключалась, конечно, в тех отношениях, которыми он связал себя с Мариной, женщиной весьма хитрой, но начисто лишенной государственного смысла. Известно, что именно Марина оказалась одним из главных возбудителей конфликта между Лжедмитрием и московским обществом; именно с ней и за ней шляхта притащила в Москву навыки безалаберного государственного быта Польши, всю его анархию, произвол, все его воинствующее чванство. Другая же ошибка Лжедмитрия состояла в полном непонимании им своего положения в Москве и в целой цепочке его промахов во время царствования. Эти промахи (начиная с помилования Шуйского после раскрытия первого заговора и кончая демонстративным пренебрежением всеми традициями и навыками московского уклада) подливали масло в огонь конфликта до тех пор, пока не привели к катастрофе. Они показывают лишний раз, как чужеродна была для этой беспечной и, в сущности, добродушной натуры завладевшая ею жизненная идея.
Метаисторической инстанцией, наиболее активно проявлявшейся тогда в силах московского общества, оставался, кроме Велги, ослабевший демон великодержавной государственности. Он был еще жив, и ничего, кроме смертельной схватки между двумя уицраорами, не могло произойти в итоге воцарения Лжедмитрия. Для того чтобы, напрягая силы, погубить врага в своем географическом средоточии, в Кремле, куда силы уицраора Польши едва могли дотянуться, Жрутр был еще достаточно активен. Главное же – сама Велга больше не нуждалась в своем орудии: расшатав центральную власть в государстве, вмешав в жизнь страны чужеземные силы, потряся своим самозванством все привычные нормы и авторитеты в целом поколении русских, незнакомец отыграл свою роль.
Рассуждения о том, что некоторыми свойствами своего ума Лжедмитрий стоял выше московского общества того времени и о том, что если бы не стечение обстоятельств, определивших удачу государственного переворота в мае 1606 года, царь мог бы достойно продолжать наиболее прогрессивные начинания своих предшественников, – с метаисторической точки зрения лишены смысла. Каковы ни были бы его субъективные намерения, Лжедмитрий оставался пришлецом, лишенным органических связей с русской культурой и государственностью. Он не поддерживался на своем шатком троне ни иерархиями сверхнарода, ни демоном великодержавия, ни даже той инфрафизической хищницей, чьи силы помогали ему ранее в борьбе за власть. Неполный год – самый естественный срок для царствования подобного фантома.
Когда перед метаисториком предстает такой ряд вопросов, как свидетельства современников о различных темных чудесах над растерзанным и поруганным телом самозванца, его не интересует, имели ли место в действительности подобные факты так, как они описываются. Как искаженно ни преломлялись бы факты в стиле наивной фантастики магически-религиозным сознанием эпохи, сами по себе – и даже именно так, как они описываются современниками, – они говорят о некотором метаисторическом опыте, пережитом в ту эпоху не единицами, а огромными человеческими множествами и засвидетельствованном разнообразными авторами. Сквозь эти образы проступает жгучее ощущение близости буйствующих потусторонних сил, игралищем которых был незнакомец. Какие сонмища ликовали над его трупом на Красной площади в эту апокалиптическую ночь,– какие и почему?
Уицраор не принял в свою материальную ткань ни единой частицы погибшего: не властный над бессмертной частью его существа, стремительно падавшей на Дно Шаданакара, он остальное рассек на множество частей и разметал их по слоям от Скривнуса до Друккарга. Новое минутное человекоорудие демона точно воспроизвело в Энрофе этот акт над тем, над чем имело власть: над физическими останками незнакомца. И пушка, заряженная пеплом Лжедмитрия, выстрелила в сторону польского рубежа. Но этот акт ненависти и мести оказался самоубийственным.
Конечно, не только на уровне XVII, но и на уровне XX века нелегко бывает принять некоторые вещи. Абсурдом, бредом могут показаться мысли о том, что, например, одно из микроэго Грозного, вселившись в существо незнакомца, отравило весь его душевный состав и в то же время, подобно некоторым микроорганизмам в питательной среде, вступило в процесс распухания; о том, что посмертье незнакомца явило собой устрашающий пример распыления этого существа не только в физическом, но и в инфрафизическом пространстве; и о том, наконец, что каждая из этих частиц начала новый цикл существования, присасываясь паразитически к душам живых и порождая такие исторические явления, каких не знают другие эпохи. В продолжение десяти лет они дробятся и множатся в своеобразной прогрессии, стремительно мельчая в смысле масштаба личности и размаха действия. Наконец, дело доходит уже до совершенно призрачных образований, о которых истории известны только их клички. Дальнейший процесс дробления скрывается из наших глаз за гранью обозримых слоев инфрафизики.
Разумеется, загробная судьба шельта Лжедмитрия, который проявил себя при жизни не только азартной игрой интересами народа и государства, но и рядом великодушных деяний и всем тонусом личности, вполне доступной, по-видимому, движению восходящему, – посмертье этого шельта не могло быть идентично посмертью присосавшегося к нему микроэго. Но, каковы бы ни были некоторые личные качества этого человека, его историческая роль – расшатывание общественных и нравственных устоев России – объективно была осуществлением его темной миссии. Ближайшие же этапы посмертия у всех носителей темных миссий – одни и те же: падение на Дно. Лишь веками пребывания там искупаются темные миссии, после чего – если Гагтунгр не затянет злосчастный шельт опять в Гашшарву – для шельта начинается новый этап: искупление в шрастре того кармического груза, который был создан личностью во время ее пребывания на земле в качестве главы и укрепителя государства. Вот почему самозванец пребывает теперь в Друккарге, трудясь рабом-камненосцем в ряду других узников-владык.
А тем временем вокруг каждой частицы дробящегося микроэго Грозного возникают темноэфирные завихрения, взмывают волнами движения казачества, служилого дворянства, разоряемого крестьянства, деклассированного сброда, голытьбы. Наступает период, когда если и можно говорить о чьей-либо власти над страной, так только о власти Велги.
Ее пробуждение и выход из Гашшарвы в шрастр метакультуры, воронкообразные завитки ее свищущих покрывал, лиловых и черных, помавающих над сверхнародом, происходят всякий раз, как слабеет мощь государственного демона. Тем больше оснований для ее обнаружения в тех случаях, когда тираническая тенденция уицраоров и их насилия над миллионами человеческих судеб вызывают обесценение жизней и обнажение человеческого тла. Не «боги жаждут», но жаждет великая трансфизическая хищница – можно было бы сказать о таких эпохах.
Она поднялась из своих глубин, предшествуемая и сопровождаемая теми самыми бесовскими полчищами, которые потусторонний опыт народа запечатлел в бесчисленных фантастических рассказах того времени.
Иногда может показаться, что ее неистовства напоминают древние оргии кароссы: то же буйство разнуздавшейся стихии, те же всплески удали и омуты похоти; и порою действительно не сразу различишь исторические проекции обоих начал. Но это – лишь кажущееся сходство, лишь результат переплетения этих начал в смертельной схватке, ибо великая Разрушительница угрожает именно Ваятельнице плоти народа прежде всего. Импульс разрушения и осквернения, разгул центробежных антигосударственных сил, перекатывающиеся волны гражданских войн, борьба всех против всех, втягивание чужеземных разрушительных сил в общую воронку всенародного хаоса, столкновение мельчайших дифференцированных частиц – такова историческая проекция запредельных деяний Велги, втягивающей по частям живую материальную субстанцию народа, его арунгвильту-прану, в расщелины инфрафизики.
Этот хаос забушевал на поверхности истории еще при Василии Шуйском. Его царствование – это предсмертные конвульсии первого уицраора; это судорожные, уже почти слепые взмахи его щупалец, метание его головы на непредставимо длинной шее, содрогания его тела, заживо раздираемого врагами.
Печатью бесславия, неполноценности, непоправимого духовного ущерба отмечено это царствование с начала и до конца: провозгласила Шуйского царем, как известно, стихийно собравшаяся на площади толпа, а четыре года спустя этого царя, хватавшегося за дверные косяки, выволакивали из дворца и постригали в монахи, держа его за руки и подавая вслух, вместо него, те реплики, какие требовались по чину пострижения. Отражая безмерное унижение уицраора, зеркало исторического плана показывает нам ошеломляющий заключительный эпизод: дряхлого Шуйского в польском плену, целующего в Кракове, на глазах всего двора и шляхты, руку Сигизмунда. Подобного унижения русская государственность не испытывала со времен поездок князей к золотоордынскому хану.
Что же означает ничтожная личность Василия IV? Что означает именно ее ничтожество? Очевидно, инвольтирующие силы демона великодержавия стремительно истощались; впрочем, другого процесса трудно было и ожидать после разрыва с демиургом. Положение, видимо, было таково, что приходилось, если можно так выразиться, хвататься за любого политического деятеля, который обладал бы хоть двумя свойствами: органическою связанностью со старым государственным началом – и жаждою власти.
Это было горестное царствование, когда Жругр мог видеть, как отпочковываются от него его детища, и каждое из них могло и хотело пожрать его самого и занять его место. Они воплощались в те ядра новой государственности, которые кажутся историкам возникающими в хаотической стихийности революционных движений. Для борьбы уже не хватало сил, приходитесь звать на помощь то поляков, то шведов, показывая иностранцам путь в самое сердце страны. В руках Москвы оставался лишь небольшой клочок этого недавно столь обширного государства. После смерти Скопина и низложения царя Василия часы жизни Первого Жругра были сочтены. Он умер в тот метаисторический момент, которому в историческом слое соответствовало междуцарствие.
Порождения Жругра извивались кругом, борясь друг с другом и спеша уплотнить свои темноэфирные ткани, – разнохарактерные скопления, в большинстве имевшие облик ратей, ополчений, дружин, иногда даже разбойничьих шаек. Вероятно, то, что я намереваюсь сказать, покажется не вполне понятным, но обойти этот факт невозможно: будущий уицраор должен был поглотить сердце своего предшественника и отца, средоточие круга его чувств и его воли, бесприютно носившееся в состоянии невыразимого томления по пространствам Крагра – того слоя, где происходят битвы уицраоров – после того, как его демонический шельт опустился в глубокий Уппум, мир, называемый «Дождем Вечной Тоски». Схваткам и взаимоистреблению жругритов и неистовствам Велги не представлялось конца. Дингра изнемогала в борьбе с инфрафизическими хищниками. Сосуд народоустройства был разбит. Навна сияющим туманом поднималась вверх, а снизу вздымались, преграждая ей спуск в народ, волны инфрафизической стихии. Ставился вопрос о метаисторическом и материальном бытии сверхнарода.
А между тем уицраор Польши предпринимал новый натиск.
К великому счастью для России, этот уицраор, чей характер столь исчерпывающе отразился в бестолковой государственности шляхетской Польши, был, если позволительно так выразиться, сам себе враг: не желая ничего поставить выше своего минутного произвола, он не сумел обеспечить своему человекоорудию возможности практически осуществить уицраориальную инвольтацию; он не сумел даже выбрать своим орудием человека, чьи индивидуальные особенности отвечали бы поставленным задачам. Если бы во главе движения оказалась личность более волевая и дальнозоркая, с более ясным умом, чем Сигизмунд III, события повернулись бы иначе, на московском престоле очутилась бы польская династия, и трудно угадать, какие новые исторические потрясения это повлекло бы за собой.
И все же судьба уицраора Польши продолжала двигаться по восходящей. Поляки владели сердцем России – Кремлем, а вокруг все еще клокотала страна, казавшаяся обезглавленной, и все-таки живая.
Что уяснил страшный опыт этой апокалиптической эпохи самому Яросвету? Даже не дерзко – лишь наивно было бы пытаться осмыслить этот опыт нам, с нашим трехмерным сознанием. Но тот эквивалент, который в это сознание проецируется, неизбежно упрощаясь, приобретает вид приблизительно вот какого хода идей.
Для осуществления цели Яросвета на земле, для рождения от него Соборной Душою сверхнарода Звенты-Свентаны сверхнарод должен дорасти до создания достойного материального вместилища; таким вместилищем может быть лишь народоустройство, неизмеримо более совершенное, чем какое бы то ни было государство. Всякий уицраор российского сверхнарода будет нести в себе искажающее и гибельное эйцехоре. Так. Но кто, кроме могучих Жругров, мог бы охранить сверхнарод от порабощения уицраорами других держав, его окружающих? Кто мог бы обеспечить кароссе Дингре воспроизведение новых и новых поколений людей в России? Кто мог бы оградить Навну от опасности пленения чужими уицраорами либо от ее развоплощения, ее возвращения в небесный Рангарайдр, но не в качестве выполнившего свою задачу великого соборного Я, а лишь как монады, потерпевшей непоправимое крушение в Шаданакаре и вынужденной начинать свое творческое восхождение сызнова, в непредставимых временах, пространствах и формах? Пути к грядущему всемирному братству пребывали укрытыми непроницаемой мглой. Но, чтобы отвратить от сверхнарода опасность, нависшую над ним теперь, чтобы обеспечить его дальнейшее физическое существование, оставалось одно: остановить свой выбор на одном из порождений первого уицраора, влить в него силы, благословить на бой с внешним врагом и на века существования в грядущем, как великого государства, как единственно возможного пока ограждения Соборной Души.
И выбор был сделан. Потенциальным носителем наиболее здорового ядра народоустройства, самым полноценным пластом нации оказывался средний класс: ремесленники, купцы, мелкое духовенство. Там еще сохранились старинные нравственные устои, способность к подвигу и самоотречению, воля к строительству жизни и к творчеству, душевная цельность, чистота.
Через великого родомысла Смутного времени – патриарха Гермогена обратился демиург сверхнарода к коренным его слоям. Гермоген мученической смертью оплатил брошенный им призыв, но призыв подхватил родомысл Минин. Золото и серебро, лившееся в молодое ополчение, усиливавшее его и умножавшее, становилось физическим подобием тех высших сил, которые вливались в нового уицраора от стоявших выше его источников светлой воли и власти: Яросвета и Синклита России. Наступила пора могучего излияния в исторический слой воли второго демона государственности и самого демиурга, излияния, охватывавшего все более широкие слои народа, превращавшего дворянство, купечество, духовенство, казачество и крестьян в участников подвига и ведущего ополчение к Москве под водительством родомысла Пожарского для завершения кровавой всероссийской драмы: смены уицраоров.
Когда Велга, в стенах подземного Друккарга раненая новым Жругром, уползла, извиваясь, как поникшие и разорванные черные покрывала, в свою Гашшарву, а уицраор Польши втянулся в пределы своей страны, зализывая раны, зиявшие на месте отрубленных щупальцев, – новый Жругр поглотил сердце первого, и новая династия, венчаемая Яросветом и силами христианского мифа, приступила к труду над новым историческим народоустройством России.
Глава вторая
Эгрегор православия и инфрафизический страх
Вряд ли хоть один добросовестный исследователь стал бы отрицать горький для нашего национального самолюбия факт: отсутствие в допетровской Руси каких-либо памятников, свидетельствующих о плодотворной работе анализирующей и широко обобщающей мысли. Ни к русским летописцам, ни к церковным поэтам и писателям XII-XVI веков, ни даже к Иоанну Грозному, проявившему в письмах к Курбскому незаурядный умственный темперамент, мы, строго говоря, не могли бы применить термин «мыслители».
В сущности, это естественно. На ранних исторических стадиях какого бы то ни было народа не бывает и не может быть иначе. Если что и может уязвить наше самолюбие, так это чрезмерно затянувшийся – больше, чем на восемьсот лет, – период культурного детства.
Естественно и другое: необычайная цельность характера и, я бы сказал, недифференцированность душевной жизни, свойственная людям тех эпох. Русские характеры XI или XVI века, будь то Александр Невский или Иван Калита, Святополк Окаянный или Малюта Скуратов, Стефан Пермский или Нил Сорский, Андрей Рублев или автор «Слова о полку Игореве» (поскольку можно судить о его личности по его произведению), – кажутся нам фигурами, высеченными из цельного камня. По-видимому, единственный тип внутреннего конфликта, хорошо знакомый этим людям, состоял в угрызениях совести, но и для него был найден катарсис руководительницей душ, церковью: покаяние и как крайняя форма – постриг.
Это естественно потому, что вплоть до второй половины XVI столетия исторический опыт не сталкивал русское сознание с неразрешимыми противоречиями мысли и духа, не давал повода заглянуть в пропасть этического или религиозного дуализма. Борьба с татарами была борьбой с конкретным, открытым, ясно очерченным, общенациональным врагом: такая борьба могла только способствовать выработке цельного и крепкого, как кремень, характера. Столкновение же христианского мифа с прароссианством вряд ли даже осознавалось как глубокий духовный конфликт современниками Юрия Долгорукого или Василия Темного. Скорее, это был род синкретизма – устойчивое, не вполне отчетливо осознанное бытовое двоеверие, которое не разделялось только немногочисленной крайней общественной группой: монашеством.
Первой исторической фигурой, возвещавшей переход на другую ступень, был Грозный; понятно, что такая фигура, будучи вознесенной на предельную высоту государственной власти, так сказать, на показ всему народу, не могла не произвести на современников впечатления ошеломляющего, ужасающего и даже, пожалуй, обескураживающего. Но за Грозным последовала Великая Смута со всею обнаженностью столкновения метаисторических сил – Смута, втянувшая в свой апокалипсис все пласты сверхнарода. Годы эти стали рубежом в развитии русского сознания.
В результате метаисторического опыта этих лет в широких народных слоях сложилось некое общее умонастроение, то самое, которое, в логическом своем развитии, привело к великому церковному расколу.
Жестокая травмированность народной психики бедствиями Смуты и их трансфизической подосновой могла быть изжита лишь со сменой нескольких поколений. Слишком явным и жгучим было дыхание антикосмоса, опалившее современников Грозного и Лжедмитрия. Впервые в своей истории народ пережил близость гибели, угрожавшей не от руки открытого, для всех явного внешнего врага, как татары, а от непонятных сил, таящихся в нем самом и открывающих врата врагу внешнему, – сил иррациональных, таинственных и тем более устрашающих. Россия впервые ощутила, какими безднами окружено не только физическое, но и душевное ее существование. Неслыханные преступления, безнаказанно совершавшиеся главами государства, их душевные трагедии, выносимые напоказ всем, конфликты их совести, их безумный ужас перед загробным возмездием, эфемерность царского величия, непрочность всех начинаний, на которых не чувствовалось благословения свыше, массовые видения светлых и темных воинств, борющихся между собой за что-то самое священное, самое коренное, самое неприкосновенное в народе, может быть, за какую-то его божественную сущность, – такова была атмосфера страны от детства Грозного до детства Петра. Острая настороженность, недоверчивость, подозрительность ко всему новому, непроверенному были в ту пору естественны и закономерны. Для того чтобы оказаться способным воспринять и примириться с таким культурным переворотом, как переворот Петра, народ должен был отойти от Смутного времени на целое столетие.
 Да: без проявившейся слишком рано и слишком бурно тиранической тенденции первого уицраора преобразования Петра оказались бы внутренне возможными на столетие раньше. Мне лично кажется даже, что светлая миссия Иоанна IV, лишь малую часть которой он сумел осуществить, заключалась в подготовке, в создании условий именно для широких реформ, направленных ко внутреннему сближению с другими христианскими культурами. Но дело в том, что России не только не требовалось в этот период спешить с выходом на Запад, но именно заторможенность ее исторического движения в XVI-XVII веках могла иметь также и провиденциальный смысл. Если бы переворот петровской направленности был произведен еще в XVI столетии (а при единовластии московских государей, начиная с Грозного, это могло бы произойти, окажись на престоле легитимный государь типа и масштаба Петра), то переворот этот мог бы жестоко исказить намечавшиеся метаисторические – и исторические – пути России. Народ был еще слишком наивен духовно, слишком ослаблен душевно татарским игом, слишком не закален в борьбе с инфрафизическими соблазнами. Европеизм, который хлынул бы внутрь российской культурной зоны, мог бы затопить очаги национально-русской духовности, задушить под наносным илом чужеземной, более высокой материальной цивилизации слабые ростки самобытной русской культуры. Нужно было дать им окрепнуть, нужно было провести страну через горнило сатанинских искушений – поскольку они неизбежны все равно, – но заставить при этом искушающие силы ограничиться такими искушениями, с какими народ в состоянии был справиться, а не с такими, как соблазны высокоинтеллектуального и этически низкого католицизма эпохи инквизиции, с одной стороны, или как соблазны безрелигиозной эры, в которую уже готовилась вступить Западная Европа, с другой стороны. Россия предназначалась для единственной и неповторимой роли, миссия мирового масштаба подготавливалась внутри нее и над ней. И осуществление этой миссии было бы заранее обречено, если бы неокрепшая культура, духовно незакаленный народ, неподготовленная страна оказались бы втянутыми в орбиту более зрелых метакультур Запада, то есть превратились бы в одну из многих наций Католической или Северо-западной культуры.
Демиурги сверхнародов не есть высшая метаисторическая инстанция. Есть иные. Есть Гридруттва, Белый Чертог, где просветленные, поднимаясь из затомисов в Синклит Мира, совместно творят духовный план общечеловеческого восхождения; есть Синклит Человечества, есть Элита Шаданакара, есть Мировая Сальватэрра. Бездонно глубокие замыслы этих инстанций приоткрываются хотя бы частично лишь по прошествии веков. Тогда начинает просвечивать второй, глубиннейший слой телеологии, только зыбкими, частичными отражениями которого становятся телеологические планы всех демиургов человечества – создания духов великих, но все-таки ограниченных, планы несовершенные или слишком узкие при всем своем великолепии, не все предучитывающие, не обо всем помыслившие, не все охватившие.
Итак, Великая Смута вывела народ из состояния детства. Она дала ему метаисторический опыт, который обогатил его. Но усвоение этого опыта потребовало длительного времени; вполне он не усвоен, как видно, и до сих пор. Семнадцатый же век целиком стоит под знаком этого усвоения, этого перехода от отрочества к юности. Под знаком этого усвоения – и вместе с тем под знаком некоего нового фактора, усложнявшего процесс и придававшего ему своеобразнейшие формы.
Всемирной метаистории хорошо известны случаи, когда воинствующие эгрегоры возникали и над религиозными общинами. Бурно проявляющаяся тенденция завоевательная, и тем более вампирическая, если они плотно слились с самим религиозно-общинным мировоззрением, оказываются лучшими свидетельствами сильного религиозного эгрегора, активно демонизируемого Гагтунгром и превращающегося из простой неизбежной помехи Провиденциальному процессу метаистории в деятельного и сознательного врага его. Достаточно вызвать в памяти историю иудаизма или кровавую экспансию раннего ислама.
Мы уже говорили об огромном и притом счастливейшем значении для России, которое заключалось в персональном решении князя Владимира Святого относительно государственного вероисповедания. Теперь же необходимо вспомнить, что Владимиром было привлечено на Русь именно то вероисповедание, которое, по своей почти тысячелетней традиции, по обстоятельствам своего формирования в культурных центрах Византии у самого императорского трона, осталось чуждым крайней теократической тенденции. Сравнительно с эгрегорами ислама или кальвинизма, а тем более – с чудовищами, возникшими за спиной иудаизма и папства, эгрегор русского православия был косным, аморфным, неагрессивным, слабым. Церковь издавна заняла позицию духовной союзницы государства, позднее из союзницы превратилась в помощницу, потом в слугу, а при Третьем Жругре – в рабу и только раз попробовала заявить претензию на верховную общегосударственную роль. Сколь ни печально с религиозно-культурной, а тем более с конфессионально-православной точки зрения это нисхождение церкви по ступеням подчинения государству, все же это – меньшее из двух зол, если сопоставить его с противоположной крайностью.
Темноэфирный эгрегор окреп над русской православной церковью на почве того психологического климата, который сложился в стране в результате борьбы с татарами и установлением национально-воинствующего самодержавия. Эгрегор образовывался из тех излучений причастного церкви людского множества, какие вносились любой душой, не достигшей праведности и примешивавшей к излучениям благоговения, умиления и любви излучения так называемого «житейского попечения». Роковым образом способствовали росту эгрегора и особенности средневекового полумагического благочестия, заставляющего верующих делать огромные вклады в монастыри на помин души, князей – жаловать монастырям колоссальные угодья, а самих монахов – принимать все это как должное. Непомерное обогащение монастырей, обмирщение иночества и вообще духовенства было весьма благодатной почвой для темноэфирного нароста на организме церкви. У подножия ее соборной метаэфирной вершины сгущался этот мглистый клуб, этот волнующийся туман, своим слепым эквивалентом сознания отождествляя себя, очевидно, с самой церковью. Угроза его разбухания представлялась как бы возникновением невидимой преграды между душою верующего и трансфизической сущностью церкви, к которой эта душа устремлялась. Поэтому, сколь смутно ни ощущал бы верующий природу этой опасности, она должна была рисоваться ему еще более грозной, чем вампирическая тенденция Жругров.
Церковь, конечно, не оставалась равнодушной к этому угрожающему явлению; и историческим выражением двух основных боровшихся в ней тенденций – эгрегориальной и Провиденциальной – явилось в XVI веке столкновение сторонников и противников крупного монастырского землевладения, ярчайшими представителями обоих течений <были> Нил Сорский и Иосиф Волоцкий, а открытой формой и ареной борьбы – Собор 1503 года и горячая литературная полемика. Показательно при этом, что вождем противников землевладения оказался именно Нил Сорский, человек с тончайшей душевной организацией, истинный поэт скитского жития, носитель настоящей святости, в полном смысле слова – сосуд духовности. Не волнение «исторического чувства», которого Нил Сорский, как и все почти православные подвижники, был лишен, а глубокая трансфизическая тревога за церковь вывела его из скитского уединения и подвигла на борьбу с иосифлянами. Но, хотя церковь впоследствии причислила его к лику святых – не сделать этого по отношению к памяти едва ли не величайшего из русских праведников было просто невозможно, – но за иосифлянами, в общем, оставалась победа, и, таким образом, эгрегор православия сохранил для себя ту почву, которая порождала его питательную темноэфирную среду. Результаты сказались с лишком через столетие, вскоре после Смутного времени.
Проводя свои внутрицерковные реформы почти исключительно богослужебного и текстологического характера, патриарх Никон оставался, конечно, выразителем воли церкви как таковой. Выступив же в качестве претендента на первенствующее значение в государстве, стремясь подчинить царский сан сану патриарха, он становился – каковы бы ни были его субъективные намерения – прямым выразителем воли того паразитирующего на церковном теле темноэфирного образования, о котором мы говорим.
Поражение его и его инспиратора было обусловлено не только большей силой демона государственности, но и большей эпохально-исторической оправданностью его действий. Эта правота уицраора ощущалась, по-видимому, широкими народными слоями. Если уже чисто богослужебные реформы Никона вызвали противодействующее движение столь сильное, что конструктивные формы старообрядчества, в которые оно отлилось, досуществовали до наших дней, – то его попытка теократического, вернее иерократического, переворота должна была испугать еще более широкие слои, включая подавляющее большинство церковной иерархии, на которую подобный переворот возложил бы непомерную, странную, ей самой непонятную и потому невыполнимую ответственность. От папистских притязаний Никона повеяло смутно знакомым духом: чем-то напоминали они ту тираническую тенденцию, которая так страшно обожгла русское общество при Грозном и уже опять успела дохнуть на него в конце царствования Бориса. Слишком памятно было всем, какие страдания это несет и в какие пропасти уводит; а то обстоятельство, что теперь опасность исходила не от демона государственности, но от чего-то зловеще неясного, образовавшегося внутри самой церкви, лишь увеличивало иррациональный, трансфизический страх.
Иерократические поползновения Никона были пресечены, но потусторонний страх уже не мог быть искоренен одним этим. Из него и вырос раскол, весь пронизанный этим ужасом перед «князем мира сего», уже будто бы пришедшим в мир и сумевшим свить гнездо в самом святая святых человечества, в церкви. Отсюда – надклассовость или внеклассовость раскола, к которому примыкали люди любого состояния или сословия, если только в сердце зарождался этот инфрафизический страх. Отсюда – неистовая нетерпимость Аввакума, яростное отрицание им возможности малейшего компромисса и страстная жажда мученического конца. Отсюда – непреклонная беспощадность раскольников, готовых, в случае церковно-политической победы, громоздить гекатомбы из тел «детей сатаны». Отсюда же – та жгучая, нетерпеливая жажда избавления, окончательного спасения, взыскуемого окончания мира, которую так трудно понять людям других эпох. И отсюда же, наконец, тот беспримерный героизм телесного самоуничтожения, который ставит нас, при вникновении в историю массовых самосожжений, в тупик, если метаисторическое созерцание нам чуждо в какой бы то ни было степени, и который потрясает нас до глубочайшего трепета, если подобный род созерцания приоткрыл нам природу удивительных этих явлений.
Никон был сослан, умер, но церковь санкционировала его реформы; проходили десятилетия, а никакого поворота вспять, к древней вере, даже и не намечалось. И когда демиург, осуществляя свой всемирный замысел, выдвинул такого колосса, как Петр; когда Второй Жругр инвольтировал его всей своей молодой мощью; когда, от лица царя-реформатора государство отвело церкви небольшой угол в державе, подчинив религию своим интересам и сузив пределы духовного творчества народа, – тогда раскол обрел конкретное лицо, на котором сосредоточился его потусторонний ужас и ненависть. Петр I был объявлен антихристом.
Напрасно удивляемся мы мелочности чисто формальных, отнюдь не догматических расхождений между старообрядчеством и никонианством; с точки зрения сознания XVII века, наполовину магического и вместе с тем не боявшегося крайних выводов, антихристов дух вовсе не должен был выразиться непременно в восстании против Символа веры или в физическом истреблении религиозной общины. Дух этот представлялся исчадием «отца лжи», начинающего со второстепенных внешних подмен и по их лестнице низводящего уловляемую душу в пучину антикосмоса. И если мы не можем ощутить сочувствия героям раскола в их идейной направленности или в их методике, нам доступно зато понимание и сочувствие великому душевному смятению, раскол вызвавшему.
Правда, эгрегор православия получил должный отпор и опасность с этой стороны исчезла. Правда, конечно, и то, что за Петром стояли такие инспираторы, а путь, начертываемый этим царем, раскрывал такие перспективы, что идея Третьего Рима могла показаться захолустным провинциализмом. Но это грядущее сулило, вместе с тем, цепь таких перемен или подмен, зияло такими неизведанными безднами, а из недавнего прошлого еще отблескивали так предостерегающие огни Смутного времени, что дух невольно отшатываются вспять, вглубь, к духовно достоверным, веками освященным формам древности, доставившим спасение бесчисленному легиону душ – прадедам и прапрадедам.
Таким образом, в XVI веке обозначился, а в XVII определился духовный процесс чрезвычайной важности. Его можно было бы очертить следующими взаимно дополняющими определениями:
а) как распад первичной цельности душевного строя;
б) как диалектически неизбежное прохождение через длительный этап внутренней дисгармонии;
в) как развитие способности к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин;
г) как культурное и трансфизическое расширение границ личности;
д) как борьба мысли за осмысление метаисторического опыта.
Свидетельствовало бы о полной беспомощности, о неспособности вникать в существо культурно-исторических процессов предположение, будто бы данный духовный процесс оборвался, заглох или замкнулся в старообрядчестве. Напротив: вся религиозная философия и историософия XIX века от Чаадаева и славянофилов до Владимира Соловьева, Мережковского и Сергея Булгакова, вся душевная раздвоенность, все созерцание и эмоционально-жизненное переживание обоих духовных полюсов, свойственное как Лермонтову и Гоголю, так – в еще большей степени – Достоевскому, Врубелю и, наконец, Блоку, являются не чем иным, как следующими этапами этого процесса.
Проследим это подробнее.
Распад первичной цельности душевного строя достиг в XIX веке такой глубины, что на его фоне даже исполненная противоречий, сложно эволюционировавшая личность Пушкина, прошедшего через противоположные полюсы религиозных и политических воззрений, кажется нам, однако, цельной сравнительно с душевным обликом его современников и потомков.
Под знаком внутренней дисгармонии стоит почти все культурное творчество XIX века. Только к концу его намечается один из путей ее преодоления – преодоления, однако, ущербного и чреватого еще более глубокими катастрофами – и в общеисторическом плане, и в плане личной эсхатологии, то есть посмертной судьбы человеческих шельтов. Я разумею здесь то колоссальное движение, у истоков которого возвышаются фигуры Плеханова и Ленина.
Способность к одновременному созерцанию противоположных духовных глубин оказывалась не чем иным, как соответствовавшим новому культурному возрасту нации проявлением в духовной сфере исконной русской способности к неограниченному размаху: тому самому размаху, который во времена примитивных и цельных натур выражался психологически – в слитности душевного склада с ширью необозримых лесов и степей, эмоционально – в богатырской удали, а исторически – в создании монолитной державы от Балтики до Тихого океана. Печорины и Пьеры БезуховыСтаврогины и Иваны Карамазовы, герои «Очарованного странника» и «Преступления и наказания» – внуки землепроходцев и опричниковиноков и разбойников, казачьих атаманов и сжигавших самих себя раскольников; только разный культурный возраст и разные, следовательно, сферы размаха.
Это вело к культурному и трансфизическому расширению границ личности – факту, слишком очевидному, чтобы нуждаться в каких-либо иллюстрациях или комментариях.
Что же касается борьбы мысли за осмысление метаисторического опыта, то этим, в сущности, были заняты все выдающиеся русские умы XIX столетия, и это несмотря на то, что самое понятие метаистории оставалось еще несформулированным и даже неосознанным. Разве в размышлениях Белинского по поводу новой русской литературы не чувствуется усилий прочесть историю как систему видимых знаков некоего невидимого духовного процесса? Разве в не имеющей равных исторической эпопее Льва Толстого народные массы и их вожди не становятся проявлениями и даже орудиями запредельных сил? Разве в исторических концепциях Достоевского не брезжит непрерывно этот потусторонний свет, превращающий исторические перспективы в сдвинутые, опрокинутые, странные и завораживающие перспективы метаистории? Станет ли кто-нибудь отрицать этот духовный угол зрения на национальное прошлое в полотнах Сурикова, в народных драмах Мусоргского? – Я ограничиваюсь указанием только на корифеев XIX века: перечисление имен меньшего масштаба потребовало бы специальной главы.
Итак, все пять признаков разбираемого процесса, которые я указал страницей ранее, оказываются налицо. Мы убеждаемся, что процесс, возникший в незапамятные времена опричнины, – процесс переживания обоих полюсов трансфизического мира, познания их и осмысления, переходя из фазы в фазу, к XX веку достигает высоты гениальных художественных обобщений и философских интуиций. Я не думаю, чтобы имелась надобность в разъяснении того, что события XX века должны еще углубить этот процесс, должны довести до крайности и внутреннюю дисгармонию, и борющиеся концепции, и эмоциональную накаленность поляризующихся идей, этим подготавливая фазу некоего синтеза, предстоящего следующим поколениям.
В этом смысле мы не можем не ощущать себя кровными потомками тех, кто 250 лет назад совершали, для нас теперь уже почти недоступный, подвиг самосожжения; и тех, кто в следующие десятилетия создавали сказание о невидимом граде Китеже.
Все изложенное создало предпосылки для кристаллизации этой легенды именно в расколе. Естественно, что именно в глухих заволжских лесах, издревле озаренных лампадами скитского жития угодников Божиих, поместило сказание этот город праведных на берегу Светлояра. Его связь с внешним миром осуществляется через город Малый Китеж, вынесенный на границу степей, – символ исторической церкви с ее человеческими слабостями: той исторической церкви, подлинную духовную сущность которой скрывает от ищущих душ, замутняет, искажает мглистый, плотный и чувственный православный эгрегор. Под ударами внезапно нахлынувшего внешнего врага историческая церковь гибнет «без боя, с великим позором». Но, конечно, гибнет не вся: дева Феврония, олицетворение Идеальной Души, овеянная той поэзией, которая может исходить от Навны, и только от нее, вступает через страдальческую смерть в Великий Китеж 1. Великий Китеж телесно беззащитен: небольшая рать его героев принимает мученический венец в битве над Керженцем. Тогда, в ответ на жаркую молитву всего народа перед Великой Заступницей,
____________________________________
1 Я здесь стараюсь указать на метаисторический смысл музыкальной мистерии Римского-Корсакова как наивысшей (пока что) ступени в развитии этого изумительного сказания.
город таинственно погружается на дно Светлояра, «в жизнь вечную» – переходит в иную сферу бытия.
Сказание отразило в преображенном виде суть раскола так, как она рисовалась его лучшим мечтателям, созерцателям и «поэтам сердца». Оно до неузнаваемости идеализировало действительность, да; но этим самым оно дало образ, несравненно более глубокий, долговечный и универсальный, чем само историческое явление раскола: мистерию народа, культуры или отдельной души, чья неприкосновенная внутренняя святыня, оберегаемая иерархиями Света, остается недоступной никакому, самому могущественному врагу, уходя в таинственную духовную глубь от любого вторжения, от любого враждебного прикосновения.
Глава третья
Заполнение пространства между культурами
Какими импульсами создавалось то гигантское географическое целое, тот странный конгломерат пустынь, тундр, плодороднейших густонаселенных областей, огромных городов и необозримой тайги, которое, в общих чертах, совпало с границами российского сверхнарода?
Задаваясь таким вопросом, нельзя, конечно, не вспомнить некоторых эпох всемирной истории, когда народ или сверхнарод переходил из состояния географической замкнутости в состояние стремительной экспансии. Историческая наука выдвинула в качестве объяснения таких феноменов ряд остроумных соображений о географических, социально-политических и в особенности об экономических причинах. Однако можно усомниться в том, только ли недостаток годных для обработки земель толкнул арабов, на протяжении веков довольствовавшихся прозябанием на своем полуострове в виде разрозненных племен – к ошеломляюще быстрому объединению и к молниеносной, головокружительной экспансии; экспансии, похожей на развернувшуюся пружину, на излияние лавы из кратера, на ураган; экспансии, и не подумавшей остановиться на захвате богатых и плодородных соседних стран, но в какие-нибудь пятьдесят лет захлестнувшей территорию от Гвадалквивира до Инда.
Позволительно задать также вопрос, почему же, в конце концов, именно в Западной Европе экономика сложилась на рубеже XVI века столь беспрецедентно и изумительно, что впервые за всю человеческую историю два сверхнарода – романо-католический и северо-западный – одолели океан, залили Америку, втянули в свою орбиту Африку, открыли и частично подчинили своей цивилизации древние культуры Востока? Оставаясь в пределах системы экономических и социально-политических мотиваций, нам придется ответить пожиманием плечей и разведением рук на простой вопрос: отчего социально-экономическая конъюнктура, эту экспансию вызвавшая, сложилась за всю историю многочисленных культур человечества только один раз и в одном месте? Если же подобная конъюнктура сложилась хоть раз еще где-нибудь, например в Китае, то почему она не возымела тех же результатов? Оказывается, не грешно сохранить долю сомнения в исчерпывающей силе социально-экономических объяснений и даже заподозрить в подобных исторических явлениях наличие некоего фактора, не покрываемого сетью исторической причинности, – фактора иррационального.
Это сомнение и подозрение перерастают в огромный вопросительный знак, коль скоро дело переходит к проблеме русской экспансии на Восток в конце XVI и в XVII столетии.
XVII век вообще задал исторической мысли немало загадок, и одна из самых глубоких заключается в следующем: почему и ради чего, какими именно социально-экономическими причинами понуждаемый, русский народ, и без того донельзя разреженный на громадной, необжитой еще Восточно-Европейской равнине, в какие-нибудь сто лет усилиями отнюдь не государства, а исключительно частных людей, залил пространство, в три раза превышающее территорию его родины, пространство суровое, холодное, неуютное, почти необитаемое, богатое только пушниной да рыбой, а в следующем столетии перешагнул через Берингово море и дотянулся до Калифорнии?
Конечно, усиливавшаяся крепостная эксплуатация выбрасывала тысячи людей на восточные, незаселенные окраины, где им приходилось изыскивать средства к существованию. Но разве Урал и Западная Сибирь не были достаточно обширны, чтобы вместить и прокормить население в десятки раз большее, чем казацкие дружины, переваливавшие через Каменный Пояс при ГрозномБорисе или Алексее Михайловиче? Отчего эти крестьяне (а казаками становились ведь в подавляющем большинстве именно крестьяне) не брались на новых плодородных местах за свой привычный труд, а переходили на охотничий промысел – промысел, ставивший их, по условиям сбыта продукции, в тяжелую зависимость от купцов и от государства? Народ бежал от гнета помещиков. Так. Бежал. Но почему же нельзя было остановиться и прочно обосноваться на Оби, на Иртыше, на Ангаре, где никаких помещиков никогда не водилось, а требовалось бежать дальше и дальше, бежать не от погони, которой не было, а – неизвестно от кого, неизвестно зачем и неизвестно куда, в непробудную глухомань, через исполинские реки и непролазную тайгу, через районы, занятые инородцами, оказывавшими сопротивление, и, добежав, наконец, до Тихого океана, не успокоиться даже и там, а перепрыгнуть в Америку?
Русских казаков, дескать, привлекали изобилие зверя и рыбные богатства Дальнего Востока. Да, привлекали. Но не одни ведь русские знали, что рыба – вкусная вещь; не одни же русские носили меха и торговали ими. Почему же, странное дело, эти самые богатства не привлекали, например, китайцев, обитавших к ним гораздо ближе, в культурном отношении стоявших в XVII веке бесспорно выше русских и к тому же страдавших от перенаселенности в своей стране?
На все эти вопросы, сами собой напрашивающиеся еще на школьной скамье, невозможно добиться ответа потому, что из факторов, с которыми удостаивает иметь дело современная наука, этого ответа не извлечешь; фактор же, этот ответ в себе заключающий, остается вне поля ее зрения. Это тот самый фактор, который, в его нарочито упрощенном понимании принято, пренебрежительно морщась, называть психологическим и без учета которого вся история превращается не только в мертвую схему, но в прямую подделку науки – подделку, прикрывающую свою неспособность отвечать на элементарные вопросы или догматическими разглагольствованиями, или притворным незамечанием этих вопросов.
Не будем пугаться слов. Да: избыток телесных сил и мужание народного духа, в котором, при неутраченной еще до конца внутренней цельности, пробуждается стремление вдаль, – вот, в психологическом плане, проявление этого иррационального фактора в разбираемую нами эпоху. Что же это за непреодолимый зов, увлекавший землепроходцев дальше и дальше? Что это за непонятный инстинкт (употребим уж этот таинственный термин, более загадочный, чем «эфир» в физике недавнего прошлого)?
Но нет никакой необходимости представлять себе инвольтацию демиурга непременно в виде головокружительного озарения или потока ослепительных образов. Напротив: такая форма инвольтации – или инспирации – явление далеко не частое. Оно предполагает развитую личность, яркую индивидуальность, даже некую специфическую одаренность, близкую отчасти к художественной, но не идентичную ей: скорее, это один из видов одаренности религиозной. Демиургическая же инвольтация «человека массы» знает совсем иные пути. В такой душе демиург не бушует подобно буре; такому уму он не внушает никаких огромных идей, не распахивает перед такой душой ни космических панорам, ни этических горизонтов. Он совершает другое: он поднимается из глубин души бессловесным, грозным и не пререкаемым зовом Бессознательного.
Голосами Бессознательного говорят с человеком массы и другие инстанции: каросса, уицраор, Соборная Душа народа, даже Велга. Различить эти голоса можно только по характеру пробуждаемых ими чувств и внушаемых ими деяний.
А деяния, внушавшиеся землепроходцам, сводились к одному – только к одному, но великому: силами нескольких сотен богатырей захватить и закрепить за сверхнародом российским грандиозные пространственные резервы – всю пустующую территорию между массивами существующих ныне на земле культур. Ни один казак, ни один герой сибирских завоеваний этого, конечно, даже приближенно не понимал. Перед каждым возникала не эта общая историческая цель, а мелкая, частная, конкретная: бороться за свое существование путем устремления на Восток за горностаем, за белкой, за соболем. Всего этого имелось в изобилии в уже захваченных местах; но остановиться почему-то было невозможно. Этому мешали дикие запахи с неведомых пустошей Востока, ударяющие в ноздри и пьянящие как вино. Этому мешало курлыканье журавлей, трубные клики оленей – напряженные, страстные, вольные голоса звериного мира. Этому мешала синеватая дымка, затуманивавшая на востоке дремучий лесной горизонт. Этому мешали бездомные ночлеги, костры, лица и рассказы товарищей, песни, удалая жизнь. Даже само солнце мешало этому, поднимаясь над таинственными восточными просторами, словно указывая молча путь и цель. Главное же – мешала собственная кровь, учившая именно так понимать голоса ветра и солнца, зверей и птиц, – кровь, гудящая по жилам властным призывом вдаль, внеразумным и провиденциальным хмелем бродяжничества.
Да это даже не психология, это просто поэзия! – скажет кто-нибудь. Что же, разве историческая наука выше поэзии, чтобы позволять себе смотреть на нее свысока? А если они равноценны, если они должны друг друга оплодотворить, то закономерна не только история поэзии, но и поэзия истории. В особенности же не стоит иронизировать над поэтическим элементом в истории тому, кто без привлечения на помощь этого элемента не сумел ответить на поставленные вопросы ничем, кроме словесного топтания вокруг них или же стыдливого молчания.
Показательно, что демон государственности долгое время оставался в стороне от движения землепроходцев. Это видно хотя бы по той безучастности, с какой Российское государство взирало на занятие русским народом огромных земель на Востоке. Когда это движение началось. Первый Жругр был поглощен другим: санкция демиурга была утрачена и самое существование уицраора клонилось к концу. Тут было уж не до Сибири. Второй же Жругр на протяжении всех трех столетий своего существования понимал просторы Азии только как второстепенную статью государственного обогащения. Поразительно, что вплоть до XX столетия он так и не понял, зачем, собственно, история и его собственный народ обременили его Сибирью и Дальним Востоком. И когда пушной промысел перестал играть в государственных доходах заметную роль – Сибирь превратилась в место ссылки, а Русская Америка была продана. Что сказал бы Петр, этот великий флотостроитель и морелюбец, если бы мог знать, что через двести лет, в 1925 году, его преемники все еще не будут иметь военного, да в сущности и гражданского флота на Тихом океане? А Петр бессознательно понимал больше, чем демон государственности. Он понимал, например, что для чего-то нужно (неизвестно, собственно, зачем именно) осуществить такое грандиозное предприятие, как Великая Северная экспедиция. Подобного предприятия не замышлял и не проводил ни один европейский монарх ни в XVII, ни в XVIII, ни даже в XIX столетии. Нет данных, однако, предполагать, что Петр ясно отдавал себе отчет в смысле и цели такого предприятия. Во всяком случае, колоссальные расходы, которых оно потребовало, не могли окупиться ничтожными экономическими выгодами, даже если бы русским кораблям удалось пробиться в Индию через Ледовитый океан. А бросать деньги на затеи, не сулящие большой государственной выгоды, Петр не любил. Но дело в том, что Петр I, как стремлюсь я показать в следующей главе, был не только проводником воли демона государственности: через него больше, чем через всех других русских государей нового времени, волил демиург, и если мы откажемся видеть плоды его инспирации в целом ряде деяний Петра, мы ничего не поймем в русской истории последних столетий.
Итак, воление демиурга явственно сказалось в занятии русскими североазиатских пространств, обширных и почти пустых. Но почему он так торопил этот процесс? Чтобы не опередили другие? Но кто же? Китай? Но Китай до XX века не мог овладеть как следует даже Маньчжурией. Англия? Но Англию Сибирь не привлекала ни раньше, ни после. Япония, Соединенные Штаты? Но экспансия этих государств началась только на рубеже XX века.
Мы не можем знать, во избежание какого зла демиург ускорял закрепление за своим сверхнародом этих территорий. Предвидел ли он все же возможность их захвата каким-нибудь чужеземным завоевателем? Или не исключена была возможность образования в Сибири самостоятельного государства, сильного, способного к обороне и наступлению, что повлекло бы за собой цепь лишних трудностей, жертв, кровопролитий? Все это – предположения, не опирающиеся ни на какой метаисторический опыт, следовательно, лишенные какой бы то ни было цены.
Но достаточно очевидно, что превращению России из окраинной восточноевропейской страны в великую евразийскую державу, заполняющую все полое пространство между Северо-западной, Романо-католической, Мусульманской, Индийской и Дальневосточной культурами (то есть между почти всеми культурами, ныне существующими) Яросветом придавалось особое значение. Можно догадываться, что это имело отношение ко всемирно-историческому назначению России и что эти пространственные резервы должны послужить ареной для тех творческих деяний сверхнарода, свидетелем которых явится XXI или XXII век. Культура, призванная перерасти в интеркультуру, может осуществить свое назначение, лишь тесно соприкасаясь со всеми культурами, которые она должна ассимилировать, объединить и претворить в планетарное единство. Если сверхнарод предназначен стать реактивом, трансформирующим и себя, и все сверхнароды мира в духовно единое Человечество, то ему должны быть уготованы пространства, соответствующие размаху его борьбы, его идей и творческого труда.

Глава четвертая
Родомысл Петр и демоническое искажение его миссии
Среди загадок, заданных XVII веком исторической мысли, не последнее место занимает странный факт рождения именно в царской семье, именно в качестве царского сына такого человека, который по своим духовным масштабам, дарованиям, уму, характеру и даже физическому темпераменту в точности соответствовал идеальному образу государственного деятеля, какого требовали тогда Россия, ее метакультура, ее миссия, ее судьба.
Рождение личностей такого масштаба приходится исчислять единицами на сотни миллионов рождений. По теории вероятности, шансы в пользу того, чтобы таким человеком оказался именно царевич, близки к нулю.
А между тем в условиях XVII столетия переворот, подобный перевороту Петра, мог осуществить только великий государственный гений при одном непременном, однако, условии: законности его власти в глазах современников. Гораздо более скромные начинания Бориса и Лжедмитрия, имевшие в виду сближение России с Западом, не были прощены русскими ни тому, ни другому и послужили одной из причин этих двух преждевременных смертей. Конечно, масштаб государственного разума этих двух государей далеко уступает гению Петра, но никакому узурпатору, будь он хотя бы и столь же гениален, как Петр, общество той эпохи, еще полностью проникнутое древней идеей родового права на власть, не позволило бы, конечно, опрокидывать вековые общественные устои.
Однако науке сегодняшнего дня, догматически отрицающей телеологию истории, приходится и этот факт обходить молчанием. Как всегда в подобных случаях, она притворяется, будто вопросы такого рода не имеют смысла. Она прекрасно понимает, что при исключительно каузальном подходе к явлениям она не сможет произнести в объяснение этого факта ни единого звука.
Такое положение современного историка – историка в собственном значении этого слова – совершенно закономерно. Для него применение к историческим фактам принципа телеологического невозможно и в самом деле: какая методика позволила бы ему подходить к фактам с вопросом «зачем»? С крутого берега этого вопроса ему не видится ничего, кроме безбрежного моря фантазии.
Но метаисторику нет надобности суживать свои возможности до границ, очерченных каузальным подходом. Для него – с крутизны вопроса «зачем» – тоже открывается море, но не фантазии, а второй действительности. Никаким фетишем он каузальность считать не намерен и ко многим проблемам подходит с другой стороны, именно – с телеологической. В частности, о зависимости характера и способностей от условий рождения и детства. Если же историку будет угодно не видеть коренного различия между игрой фантазии и метаисторическим методом – не будем, по крайней мере, лишать его того утешения, которое он почерпнет в идее, будто сидение в клетке каузальности есть последнее и блистательнейшее достижение на пути познания.
По-видимому, подготовительная работа демиурга и кароссы Дингры над эфирно-физическою формой или, вернее, аппаратом, который был бы способен вместить столь колоссальную инвольтацию и осуществить ее задания, началась очень давно – за несколько поколений в роду отца царевича и в роду его матери. Процесс этой подготовки находится, конечно, вне поля зрения метаисторика; ему представляется возможность проследить только самый конец его – провиденциальность обстоятельств детства и юности Петра, его личность досоздавших.
Задачи преобразователя должны были потребовать от него исполинского напряжения физических сил. И детство Петра в селе Преображенском, вырывая его из тепличной атмосферы дворца, где захирели оба его брата, закаляет его тело и представляет возможность для любых физических упражнений, в том числе и для таких, какие кажутся его современникам совершенно неуместными для царевича.
Будущему реформатору понадобится величайшая независимость ума, привычка к отсутствию авторитетов и к самостоятельному мышлению. И вот ни в детстве, ни в отрочестве не допускается в его окружение ни один человек, по своим интеллектуальным и волевым качествам способный хотя бы на время подменить в мальчике самостоятельную умственную работу слепым доверием к авторитету.
Невероятные задачи царствования потребуют от него неслыханных, чудовищных, почти неосуществимых форм поведения. Ему придется сбросить царское облачение и, засучив рукава, подавать пример плотникам, кораблестроителям, кузнецам, столярам – мастерам всевозможных ремесел. И в том же Преображенском возникают условия, вполне отвечающие потребности будущего царя – не только приучить себя к трудам подобного рода, но и практически изучить некоторые из них.
На смену боярству ему придется находить талантливых разночинцев, а вместо стрелецкого войска создать – неизвестно как и откуда – новую армию, отвечающую потребностям грядущих дней. И вот товарищами его игр в Преображенском оказываются мальчишки из простонародья, смышленые, преданные и смелые: ядро будущей гвардии.
Суровый долг революционера на престоле потребует от него непримиримости к врагам его государственной идеи. И сердце его ожесточается с ранних лет такими зрелищами, как кровавые стрелецкие бунты и казни, и такими человеческими отношениями, как отношение к нему царевны Софьи.
Если бы всеми этими условиями был окружен обыкновенный, то есть никакими метаисторическими силами не выпестованный ребенок, ничего исключительного из него все-таки не получилось бы. Но при врожденной гениальности, то есть при выработанной еще ранее силами демиурга и кароссы повышенной способности к восприятию инспирации посланного ему даймона, – условия села Преображенского доформировали, дошлифовали это человекоорудие.
Подобное телеологическое рассмотрение могло бы быть применено к биографии любого человека, принадлежащего к числу родомысловгениевправедников, при одном условии: при достаточном количестве биографических сведений, находящихся в нашем распоряжении.
В чем же состояла историческая задача Петра I, поскольку эта задача указывалась демиургом?
Насколько можно отслоить в личности и деяниях Петра эту задачу от воздействий уицраора и насколько она вообще выразима в человеческих понятиях, задача эта обрисовывается в следующем виде:
России суждена всемирная миссия, смысла которой императору не дано знать. Он должен быть уверен лишь в одном: в ее мировом характере. Его персональная задача сводится к тому, чтобы повернуть сверхнарод на путь, ведущий из прозябания в национальной замкнутости на простор общечеловеческого становления. При этом народ русский надлежит ввести в круг передовых народов не в качестве чьего-либо сателлита или младшего исторического партнера, а в качестве великой державы, которую другие народы вынуждены будут принимать всерьез с самого начала. Такой поворот возможен только при условии, если Россией будут восприняты объективно передовые начала соседней, старшей культуры, ибо эта культура – одна из двух, сумевших расторгнуть аристократически сословную ограниченность внутри себя и локальную изолированность – по отношению к остальному миру. Для того же, чтобы такой переворот был осуществлен и результаты его прочны, требуется полное преобразование внутри: оно упразднит боярство как правящую группу, показавшую свою неспособность быть на уровне исторических задач, и передаст ведущую роль дворянству и среднему классу. Почему не духовенству, не крестьянству? Потому не духовенству, что господство в государстве этого последнего привело бы к торжеству эгрегора православия и, в конечном счете, к иерократической деспотии, наиболее косной из всех деспотий. Не крестьянству же – потому, что крестьянство было самым отсталым из всех классов и ему еще веками следовало оказывать помощь, прежде чем оно смогло бы принять положительное участие в государственном и социальном творчестве.
 Здесь невозможно подробное рассмотрение вопроса о том, в какой мере историческая деятельность Петра отвечала этому заданию. Но возможно и необходимо другое: указать на смысл второй инвольтации, как бы прослаивавшейся между инвольтацией демиурга и личностью императора и придававшей деятельности последнего характер, не всегда и не во всем отвечавший желаниям Яросвета.
Эта инвольтация демона государственности обращалась на некоторые свойства характера и темперамента Петра, а в иных случаях – на свойства его рассудка. При этом она искажала ход его мысли и действий в той мере, в какой этот ход не был свободен от воздействия этих самых черт характера, темперамента и рассудка.
Жругр заботливо потрудился над тем, чтобы внедрить в родомысла свою тираническую тенденцию. Ему удалось в целях этого переразвить суровую твердость, необходимую и неизбежную в положении Петра, в неумолимость, внутреннюю свободу от авторитета – в свирепую лютость ко всяким авторитетам прошлого, прямолинейную преданность своей идее – в ненависть ко всему, что ему казалось бесполезным, то есть чего нельзя было обратить на пользу его идее, а стихийный размах – в бесконтрольную чувственность и непомерную грубость. Ирония переросла в склонность к глумлению. Утилитарность мышления выхолостила эстетическое начало натуры, введя его в два русла: русло артистического отношения к ремеслам и русло ремесленного отношения к искусствам. А в проявлениях жестокости стал порою различаться явно садистический оттенок.
Из этих качеств проистекли те промахи государственной мысли, которые привели Петра к деяниям, с точки зрения метаистории – а, пожалуй, также и истории – ошибочным и вредным: к неоправданной ничем жестокости в отношении бояр, стрельцов, раскольников, собственного сына, а главное – собственного народа, приносившего замыслам своего царя жертвы мало сказать огромные, но даже иногда не вызывавшиеся необходимостью; к слепому непониманию настоятельнейшей исторической потребности – обеспечить рост, а позднее и ведущую роль среднего класса, – ошибка, имевшая для будущею воистину роковые значение; к насилиями над церковью, в результате которых она после Петра оказалась, по выражению позднейших мыслителей, в параличе, а при третьем уицраоре дошла до такого низкопоклонства перед собственным врагом, какое в любую другую эпоху показалось бы совершенно неправдоподобным; к пренебрежению интересами крестьянства, что повлекло за собой упрочение крепостного строя и на века затормозило культурное развитие основного по численности класса российского общества; и, наконец – к воцарению в стране той атмосферы террора, обесценения человеческой жизни и неуважения к личности, которая надолго пережила Петра и сделалась атрибутом самодержавия в ряде последующих эпох.
Как грандиозна ни была фигура этого императора и сколь провиденциально необходимой ни являлась его деятельность, но двойственность инвольтации, воспринятых его бушующим сердцем, богатырской волей и дальновидным, но утилитарным умом, превратила родомысла в двойственное существо, перед которым врата Синклита оказались закрытыми.
Трудно найти более разительную противоположность между образами двух родомыслов, допустивших глубокий ущерб своей миссии: тем, кто, будучи вознесен на предельную высоту единодержавия, непоправимо сорвался с этой крутизны – Иоанном IV, и Петром, до конца своей жизни продолжавшим, несмотря ни на что воспринимать инспирацию Яросвета; трудно найти контраст между ними более разительный, чем тот, что обнаруживается при сопоставлении обстоятельств смерти их сыновей, Ивана и Алексея. В одном случае – самоубийственный для династии и государства акт, совершенный существом, потерявшим человеческий облик и охваченным бессмысленным бешенством: ярко выраженное проявление воли Велги. В другом – холодно продуманное и беспощадно, вопреки собственному человеческому чувству, осуществленное мероприятие во имя государственной идеи, которой приносится в жертву собственная плоть и кровь: столь же очевидная инвольтация демона государственности.
Не менее любопытно, пожалуй, представить обоих царей не решающими государственные дела, не поражающими татар или шведов, а пирующими. Один – исподлобья озирающий сотрапезников и тут же совершающий что-нибудь безобразное; можно даже сказать монструозное: один раз – поражающий опального боярина посохом в грудь, в другой раз – откусывающий ухо у кого-нибудь из гостей, в третий – хохочущий до слез над князем, зашитым в медвежью шкуру и растерзываемым собаками, в четвертый – заставляющий какого-нибудь несчастного съесть уд собственного отца.
И – великий государь через полтора столетия: гигант с мутным взором, но твердо стоящий на широко расставленных ногах, заставляющий, хохоча и хлопая по плечу бывшего боярина или, может быть, вчерашнего сапожника либо пирожника, а теперь сановника, выпить залпом кубок Большого Орла.
Истинно великий человек не может не быть великодушным. Грозный – огромен; но он лишен великодушия – и он не велик. Петр же был великодушен – необычным, каким-то великолепным великодушием. Как чудесно уловил это Пушкин:
То он с подданным мирится: 1
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну.
____________________________________
1 Неточность; у А.С. Пушкина: «Нет! Он с подданным мирится…» – Ред.
Но самой выразительной параллелью будет, мне кажется, сопоставление обстоятельств смерти обоих царей. В первом случае – гниение заживо, метание в тоске и молитвах, отчаянные попытки смягчить Божество приказами о помиловании преступников, об отпирании всех темниц. В другом – безоглядная отдача себя порыву – спасти погибающих матросов – и собственная смерть как следствие этого героического поступка. Ясно, конечно, что и посмертье Петра не могло иметь ничего общего с посмертьем его далекого предшественника.
Но в синклит не может вступить тот, кто сам превратил себя в палача – и в переносном и в буквальном смысле; кто перешагивал через гекатомбы жертв – собственных подданных, не повинных ни в чем и отдавших Богу душу только потому, что вождю потребовалось сию же минуту и без малейшей заботы о жизни тысяч строителей воздвигнуть новую столицу – ключ к мировому будущему России.
К этой столице и привязались шельт, астрал и демонизированный эфир основателя Петербургской империи. Медный Всадник Фальконета – не просто статуя. Это – нечто вроде иконы Второго Жругра, персонифицированного в условном обличии самого яркого из его человекоорудий. Это также подобие основателя Друккарга, мчащегося на бешеном раругге. Мало того: это исправленное сообразно человеческому сознанию и условиям Энрофа отображение основателя Дуггура, восседающего в лунной полутьме на гигантском змее и озаряющего факелом в простертой руке пышную и мрачную площадь. На площади Сената понятия переворачиваются: Петр мчится на коне, попирая змею; кругом – светлые колоннады ампира. Но, как и всякая икона, в которой встретились излучения изображенного с излучениями эмоционально созерцающих и благоговейных людских множеств, этот памятник тысячами нитей связан с тем, чей прах двести лет покоится в подземелии Петербургской крепости.
А шельт императора, облаченный теперь в демонизированный материальный покров, прикован тяжкой цепью своих деяний к изнанке своего собственного сооружения. Как движущаяся кариатида в цитадели Друккарга, этот гигант и доныне поддерживает то, что созидал: Российскую мировую державу. Да и он ли один? Могут сменяться Жругры, рушиться и снова строиться формы народоустройств, но великий реформатор останется одним из тех, кто поддерживает своей мощью Российское государство, пока оно существует на Земле. А потом? Кто и когда снимет с этого Атласа его ношу? Только освобождение Навны, только разрушение Друккарга, только гибель последнего из Жругров, только конец российского великодержавия.

_______________________

Публикуется по изданию: Андреев Д.Л. Роза Мира. — Товарищество «Клышников-Комаров и К», 1992. С. 126 — 156.

2 комментария

  1. В дополнение:
    Даниил Андреев как пророк Вечной Женственности
    https://proza.ru/2017/03/11/2063
    *
    https://proza.ru/2017/01/18/838 — Метаисторический смысл русской революции в контексте «Розы Мира».
    *
    Материалы международной научной конференции: «Даниил Андреев. Биография, наследие, контекст», проходившей с 1 по 3 ноября 2016 г., в Москве.
    Шлемова Наталья Анатольевна. Даниил Андреев как философ Вечной Женственности. Архетип Розы Мира. 02.11.2016 (ИФ РАН, Москва):
    https://www.youtube.com/watch?v=TOor0HD2-J8&feature=youtu.be
    //http://jezmmm.ru/meta/shlemovana/2020/10/31/kanal-zhez-na-yutyube-anons/

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *