Томас Манн: жизнь и творчество. «Рассуждения аполитичного»

 Thomas Mann, 1875—1955

Томас Манн — биография
Ранние годы
Творчество
Личная жизнь
Смерть
Произведения

Томас Манн – немецкий литератор, романист и эссеист, обладатель Нобелевской премии. Представитель знаменитой династии писателей и один из лучших мастеров эпического романа.

Произведения великого немецкого писателя Томаса Манна признаны шедеврами мировой литературы, а сам автор был удостоен Нобелевской премии и ряда других наград в области искусства. Манн стал известнейшим представителей талантливой писательской династии.

РАННИЕ ГОДЫ
Гениальный романист родился 6 июня 1875 года в северогерманском городе Любек. Томас рос в обеспеченной семье, поэтому его детство было счастливым и беззаботным. Отец троих братьев и двух сестер занимал не последнюю должность в Сенате, а его супруга имела хорошее музыкальное образование. Среди предков женщины были представители бразильской национальности.

Один из братьев будущего литератора стал известным в Европе автором. После смерти отца и продажи имущества семья переехала в Мюнхен. Томас и Генрих некоторое время прожили в Италии, но вскоре вернулись к матери и сестрам. До 1933 года биография Манна была неразрывно связана в главном городе Баварии.

ТВОРЧЕСТВО
Сочинять первые произведения юноша начал еще в родном Любеке. Родители помогли сыну организовать выпуск собственного журнала «Весенняя гроза», на страницах которого будущий эссеист публиковал свои ранние работы. Позже Томас начал сотрудничать с изданием «Двадцатый век», основанным его братом Генрихом. В конце 1890-х молодой литератор устроился редактором в журнал «Симплициссимус», где проработал до призыва в армию. Отслужив и вернувшись домой, Манн начал свою полноценную литературную биографию.

В начале 20-го века Томас опубликовал произведение «Будденброки», принесшее ему широкую известность. Книга повествует о членах зажиточной семьи, которые своими действиями уничтожили собственную династию. В роду постепенно искоренялись старые традиции, молодые представители семьи предпочитали жить собственными интересами. Это привело к упадку славной династии и череде смертей ее членов.

После «Будденброков» вышел в свет сборник новелл «Тристан», а его самым знаковым сочинением стало произведение под названием «Тонио Крёгер». В центре сюжета – герой, отказавшийся от чувства любви из-за прошлых неудач и посвятивший себя миру искусства. Все изменилось, когда судьба свела молодого человека с двумя девушками, вновь заставившими его сердце трепетать.

В 1905-м личная жизнь Манна претерпела изменения – он женился на профессорской дочери. Этот брак привел писателя в буржуазные круги и заставил пересмотреть жизненные взгляды. В частности, Томас все больше склонялся к консерваторским идеям, что хорошо видно по роману «Королевское высочество» 1909 года. В 1911-м автор представил произведение «Смерть в Венеции». Новелла описывала историю писателя Густава Ашенбаха, без памяти влюбившегося в подростка.

В начале Первой мировой войны и до ее окончания Манн был сторонником боевых действий.

В отличие от Томаса, его старший брат придерживался пацифистских взглядов, что приводило к постоянным конфликтам. Одна из таких ссор продлилась несколько лет, а примирение произошло только после осознания Манном настоящей сути фашистской идеологии.

В середине 1920-х автор представил книгу «Волшебная гора», герой которой Ганс Кастрол прибыл в санаторий, чтобы навестить заболевшего туберкулезом двоюродного брата. В результате коварная болезнь сразила и главного персонажа. Пациенты лечебницы оказались настолько интеллигентными и высокоинтеллектуальными людьми, что Ганс решил остаться среди них. На протяжении нескольких лет Кастрол развивал собственную философию, став со временем центром притяжения для многих людей.

«Будденброки»
Роман «Будденброки», написанный автором еще в 1901 году, стал невероятно популярным и был выдвинут на Нобелевскую премию по литературе. На одном из мероприятий 1930 года Манн выступил с проникновенной речью, в которой обличал нацизм и все его проявления. К тому времени писатель был увлечен идеями левых сил.

Спустя три года эссеист вместе с семьей перебрался в Цюрих. В швейцарской столице романист занялся циклов произведений о жизни Иосифа. Эта книга стала уникальной интерпретацией биографии библейского персонажа. Для сбора необходимого материала автор предпринял долгое путешествие по Египту и Палестине.

В середине 30-х Манн был лишен немецкого гражданства за свою политическую позицию. В результате писателю пришлось переехать в Чехословакию, а спустя еще два года он перебрался в соединенные Штаты. В Америке литератор преподавал в университете Принстона и работал над книгой «Лотта в Веймаре». В этом произведении создатель описывал историю взаимоотношений между великим Гёте и Шарлоттой Кестнер.

В разгар Второй мировой Томас перебрался в Пасифик-Палисейдс, где занялся антифашистской пропагандой, рассчитанной на немецкого радиослушателя. В 1947-м вышел роман «Доктор Фаустус» герой которого повторил историю Фауста, но в 20-м столетии.

Когда закончилась война, Манн услышал в свой адрес многочисленные обвинения в содействии правительству СССР. В начале 1950-х литератор вернулся в Цюрих, откуда часто приезжал в Германию. На родине Томас бывал лишь в качестве гостя, переезжать же туда окончательно он не желал.

В 1951-м свет увидело произведение «Избранник», через три года – новелла «Черный лебедь». Одновременно автор продолжил трудиться над книгой «Признания авантюриста Феликса Круля», начатой еще до Первой мировой войны.

Произведение было опубликовано незавершенным. Главным персонажем романа стал привлекательный и смышленый молодой человек, который поддался жизненным соблазнам и превратился в прожженного афериста.

Многие сочинения романиста легли в основу художественных фильмов. В 1971 году в прокат вышла картина «Смерть в Венеции», а еще через 11 лет зрителям представили киноленты «Волшебная гора» и «Доктор Фаустус». Экранизация знаменитых «Будденброков» увидела свет в 2008 году.

ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ
Супругой эссеиста в 1905 году стала дочь профессора по имени Катя Прингсхайм. В семье родилось шестеро детей, трое из которых последовали примеру отца и занялись литературной деятельностью.

Катя имела еврейские корни, но этот факт тщательно утаивался даже от детей. Об этом в своих воспоминаниях поведал Голо – второй сын немецкого писателя.

СМЕРТЬ
Томаса Манна не стало 12 августа 1955 года. По заключению медиков, смерть литератора наступила в результате расслоения аорты в брюшной полости. Похоронили знаменитого романиста на кладбище города Кильхберга.

После смерти писателя были обнародованы записки, в которых он рассуждал о романтических отношениях между мужчинами. Судя по дневникам, Манн был склонен к однополой любви. Известно также о его романе с живописцем Паулем Эренбергом, отношения с которым прервались после женитьбы Томаса.

Жена Манна пережила мужа на несколько лет и была похоронена рядом с ним.

ПРОИЗВЕДЕНИЯ
«Будденброки»
«Тонио Крегер»
«Королевское высочество»
«Смерть в Венеции»
«Волшебная гора»
«Марио и волшебник»
«Признания авантюриста Феликса Круля»
«Страдания и величие Рихарда Вагнера»
«Иосиф и его братья»
«Проблема свободы»
«Лотта в Веймаре»
«Обмененные головы. Индийская легенда»
«Доктор Фаустус»
«Чёрный лебедь»
«Избранник»

Ссылки
Страница в Википедии

Источник: https://biographe.ru/uchenie/tomas-mann

****************************************************************************************************

Евгений Беркович

Томас Манн: между двух полюсов

Опубликовано в журнале Студияномер 12, 2008

«Не ощущаешь ничего, кроме культуры»

 

В июле 1919 года Томас Манн ехал в поезде из Мюнхена в Берлин. В купе первого класса он беседовал с попутчиками, о чем оставил запись в своем дневнике: «В первой половине дня я был один с еврейской парой, чья женская половина вобрала в себя все самые отвратительные бабские черты, сутулая, жирная и коротконогая, один вид которой вызывает рвоту, с бледным задумчиво-меланхолическим лицом и тяжелым запахом духов… Евреи постоянно ели, покупали все, что им во время поездки предлагали, хотя и так имели все с запасом».

В этом описании Манн не оригинален: постоянно жующие жирные уроды – таков был распространенный образ евреев в многочисленных антисемитских публикациях того времени. Таким представляет их и наш писатель, несмотря на то, что он сам не раз открыто выступал в защиту «гонимого племени».

Начало двадцатого столетия Томас Манн встретил молодым, многообещающим литератором. В 1893 году восемнадцатилетним юношей он переехал в Мюнхен из родного Любека и уже в следующем году опубликовал свой первый рассказ. Потом он работал в нескольких журналах, путешествовал, много писал. В октябре 1901 года в берлинском издательстве Фишера вышел его роман «Будденброки», за который он через двадцать восемь лет получит Нобелевскую премию по литературе. Молодого писателя стали принимать в высшем обществе, перед ним открывались двери самых богатых домов Мюнхена.

В письме брату Генриху от 27 февраля 1904 Томас описал свой визит в дом профессора математики еврея Альфреда Прингсхайма. «Это событие меня потрясло. Заповедник с настоящими произведениями искусства. Отец – университетский профессор с золотым портсигаром, мать – красавица, будто с полотна Ленбаха. Младший сын – музыкант. Его сестра-близнец Катя (это ее имя – Катя) – чудо, какая-то неописуемая редкость и драгоценность, одно только ее существование значит для культуры больше пятнадцати писателей или тридцати художников… Однажды я оказался в их салоне, украшенном в стиле итальянского Возрождения, с гобеленами, картинами Ленбаха и дверями, обрамленными драгоценным гранитом, и принял приглашение на большой домашний бал. Назавтра вечером — 150 гостей, литература и искусство. В танцевальном зале невыразимо прекрасный фриз Ганса Тома… Восемь дней спустя я был там снова, на чаепитии… И смог спокойно рассмотреть фриз Тома… За столом я сидел рядом с женой советника юстиции Бернштайна… В отношении этих людей и мысли не возникает о еврействе; не ощущаешь ничего, кроме культуры» [1].

Через полгода молодой писатель просил у «университетского профессора с золотым портсигаром» руки его дочери. Третьего октября 1904 года состоялась официальная помолвка Томаса и Кати, а 11 февраля следующего года – их свадьба.

 

Парадоксы любви

 

Решение создать семью означало крутой поворот в судьбе молодого литератора. Дело в том, что до Кати его интересовали только юноши. Гомоэротические предпочтения писатель не афишировал, но много писал о них в сокровенных дневниках. Как говорил сын писателя Голо Манн, гомосексуальность его отца «никогда не опускалась ниже пояса». Зато эти увлечения рождали необычные образы в новеллах и романах.

Еще в школе Томас любил, по его словам, «невинной страстью» Армина Мортенса, появившегося потом под именем Ганса Гансена в новелле «Тонио Крегер». Другим школьным интимным другом Томаса был Вилльри Тимпе, чей карандаш писатель хранил у себя до последних лет. Об этом карандаше вспоминал Манн в своем дневнике за пять лет до смерти (запись от 15 сентября 1950 года). «Литературоведы фрейдистского вероисповедания вкладывают в операцию с передачей карандаша свой, однозначный смысл, о котором читатель при желании может догадаться сам», — пишет исследователь творчества Манна Игорь Эбаноидзе. Этот карандаш в романе “Волшебная гора” Ганс Касторп берет у своего одноклассника Пшебыслава Хиппе, чтобы затем вернуть его Клавдии Шоша.

Буквально накануне помолвки с Катей у Томаса закончился долгий, почти пятилетний роман с художником и виолончелистом Паулем Эренбергом, ставшим прототипом скрипача Руди Швердтфегера в романе «Доктор Фауст».

Нельзя забывать, что в то время однополая любовь однозначно осуждалась обществом. С женитьбой на Кате Прингсхайм Томас Манн выбрал судьбу добропорядочного гражданина. Однако глубоко спрятанное влечение к молодым голубоглазым юношам, прорывающееся в его дневниках, до старости жило в примерном муже и отце шестерых детей.

 

Отбросы общества

 

Если с гомоэротикой Томаса Манна современным исследователям все более или менее ясно, то споры о юдофобии автора «Иосифа и его братьев» не затихают до сих пор. Это далеко не простой вопрос. Обвинить в неприязни к евреям художника, написавшего выдающийся роман из еврейской истории, на первый взгляд, кощунственно. Ведь жену Манн выбрал из еврейской семьи, среди самых близких друзей писателя было много евреев, он все свои книги печатал в издательстве, которым руководил еврей… И все же в жизни Томаса Манна сочетались скрытый антисемитизм протестантского бюргера и демонстративный филосемитизм писателя, активного противника нацизма, духовного лидера антигитлеровской эмиграции.

Чтобы разобраться в этом парадоксе, надо вспомнить, каким было отношение к евреям в Германии конца девятнадцатого, начала двадцатого века, ибо Томас Манн разделял многие предрассудки своего времени.

Долгий процесс эмансипации, т.е. уравнивания евреев в правах с «коренным населением», начатый реформами Наполеона в конце восемнадцатого века, растянулся почти на столетие. В Германии только в конституции объединенной империи в 1871 году окончательно признали евреев равноправными гражданами страны. Однако на практике еще долгие годы все происходило совсем не так, как записано в основном законе.

В повседневной жизни евреи по-прежнему подвергались дискриминации и унижениям. Пользоваться равными с немцами правами мог только тот еврей, которого сами немцы за еврея уже не считали. Другими словами, чтобы быть с другими на равных, еврей должен был отказаться, по крайней мере, внешне, от всего еврейского. В этом была причина столь массовой ассимиляции немецких евреев, лишь формально ставших равноправными гражданами Германии. И даже если еврей занимал в обществе заметное место, в частной жизни он все равно не принимался немцами «за своего».

Катя Прингсхайм очень рано поняла эту горькую истину. На всю жизнь ей запомнился такой эпизод из ее отрочества. Во время приема в доме их соседа, знаменитого художника Франца фон Штука, гостей рассадили за тремя столами. Первый достался аристократам, представителям высшего общества, за другим сидели люди науки и искусства, в их числе супруги Прингсхайм с Катей. А за третьим столом оказались гости «второго сорта», которым почти не доставалось внимания хозяев. В своих воспоминаниях Катя выразилась о них довольно резко: «отбросы» («Abhub»). Среди них был один университетский профессор с женой, которые не скрывали, что они евреи[2].

Вот такая черта времени. Еврей уже мог занимать профессорскую кафедру в университете, но вечером в гостях у «настоящих немцев» он был вынужден сидеть за особым столом «для отбросов». Этот урок Катя усвоила надолго. Она, как и ее мать, была крещена в детстве, и старалась никогда не говорить о еврейском происхождении. Но с приходом нацистов пришлось вспомнить свои корни.

 

«Решение еврейского вопроса» по Томасу Манну

 

Долгое время Томас Манн наблюдал за еврейской эмансипацией и ассимиляцией со стороны. И взгляд его был откровенно недоброжелательным. Будущий нобелевский лауреат вырос в провинциальном Любеке в богатой купеческой семье и с молоком матери впитал настороженность и нелюбовь к евреям-чужакам, угрожавшим разорить традиционный немецкий уклад жизни. Это отразилось уже в первом большом романе Томаса Манна, где упадок торгового дома Будденброков отчетливо связывался с наступлением экспортной конторы «Штрунк и Хагенштрём», в одном из хозяев которой читатель без труда узнавал еврея[3].

Писатель нигде не говорит о национальности этого персонажа, но и в его фамилии (Хагенштрём), и в описании его внешности и поведения видны привычные для того времени антисемитские стереотипы. Да и женился он «на молодой особе из Франкфурта, с очень густыми черными волосами и огромными бриллиантами в ушах, каких не было ни у одной из местных дам; в девичестве ее фамилия была Землингер» [4].

Неприязнь к евреям у Томаса Манна никогда не определялась ни расовыми, ни религиозными причинами. В начале его жизни она питалась, скорее всего, сословными, классовыми предрассудками. В дальнейшем негативное отношение к евреям имело больше эстетическую природу, художественное чувство Томас Манна оскорбляли пошлость и безвкусица, которые сложившиеся в обществе стереотипы связывали с образом еврея.

Важным эпизодом в жизни Томаса Манна явилось сотрудничество с журналом «Двадцатый век», который издавался братом Генрихом. Журнал был не просто антисемитский, исследователи называют его «радикально антисемитским» [5]. Отличие состоит в том, что радикальный антисемит не видит в ассимиляции решение «еврейского вопроса». Для него ассимилированный еврей все равно остается чужаком, угрожающим традиционному народному укладу. Подобная установка журнала «Двадцатый век» предвосхищала идеологию нацизма, для которой еврей оставался врагом номер один даже после крещения и полного отказа от иудаизма. Томас Манн лучше многих узнал это на примере тещи и жены, христианство которых в глазах гитлеровцев не было искуплением их происхождения.

Работа Томаса Манна в издании его брата была недолгой – с апреля 1895 по декабрь 1896 года. Но она предельно четко показывает его взгляды в то время. Исследователь творчества братьев Манн Штефан Бройер (Stefan Breuer) пишет о журнале «Двадцатый век»: «В таком идеологически заряженном окружении человек находится не потому, что не понимает, что он делает, и не потому, что ему нужны деньги, и не потому, что хочет попробовать себя в разных ролях. Кто работает в таком журнале, делает это по принципиальным соображениям, в полном согласии с тем, что лежит в основе профиля такого издания» [6].

Справедливости ради надо отметить, что в то время антипатия к евреям у Томаса была значительно менее выражена, чем у его старшего брата. По тонкой градации Бройера, Томас был просто враждебно настроен к евреям, в то время как Генриха можно было отнести к настоящим радикальным антисемитам.

Поразительна эволюция братьев в их отношении к еврейству. Генрих Манн к началу двадцатого века отказался от своих экстремистских взглядов, и его радикальный антисемитизм сошел на нет. Более того, Генрих стал одним из решительных борцов с антисемитизмом и нарождающимся нацизмом. Томас же никогда на словах не присоединялся к какой-либо радикальной идеологии, от которой он должен был бы впоследствии отрекаться, и его отношение к евреям мало менялось на протяжении всей его жизни. И антисемитские стереотипы можно найти как в ранних, так и поздних текстах писателя.

В 1907 году Томас Манн опубликовал эссе, название которого заставляет вздрогнуть тех, кто помнит, что произошло в Германии через четверть века. Эссе называлось «Решение еврейского вопроса». В целом автор твердо и последовательно стоит на стороне евреев, он убежден, что осуществление мечты сионистов и «исход» из Европы будет крупнейшим несчастьем для Старого Света. И буквально несколькими строками ниже Манн пишет о «безусловно деградировавшей и обнищавшей в гетто расе» и переходит на покровительственный тон: «Сейчас решительно нет никакой необходимости представлять себе еврея обязательно с жирным горбом, кривыми ногами и красными, постоянно жестикулирующими руками, наглым и хитрым поведением, короче, олицетворяющим в себе все грязное и чужое. Напротив, такой тип еврея встречается крайне редко, а среди экономически продвинутого еврейства обычны уже молодые люди, в которых чувствуется благополучие, элегантность, привлекательность и культура тела, эти люди делают мысли немецких девушек или юношей о смешанном браке вполне естественными…»

Вряд ли читатель этого отрывка проникнется большой симпатией к евреям, даже если у них жирный горб и кривые ноги стали встречаться реже. Автор, похоже, убежден, что он добр и справедлив, но вольно или невольно использует самые грязные антисемитские стереотипы своего времени. Более того, писатель сам такие стереотипы создает.

Показательно, что вплоть до самого Холокоста Томас Манн считал не ассимилированных евреев столь же неприличными в обществе, как мужчин, открыто живущих гомосексуальной жизнью.

И все же в палитре отношения Томаса Манна к евреям присутствуют не только темные краски. Томас с ранних лет ощущал свою «особость», отличие от нормальных людей. Он был «белой вороной» не только из-за нетрадиционных эротических влечений, но и вследствие особого художественного дара, не позволявшего пройти мимо фальши или безвкусицы. Художник в обществе — всегда изгой. И это сближает его судьбу с судьбой других изгоев – евреев. Как писала в «Поэме конца» Марина Цветаева:

 

Гетто избранничеств! Вал и ров.

пощады не жди!

В сем христианнейшем из миров

Поэты — жиды!

 

Инцест как символ

 

Через несколько месяцев после свадьбы отношения Томаса Манна с его новыми родственниками стояли на грани полного разрыва. Причиной была новелла «Кровь Вельзунгов», написанная в 1905 году.

В блестящем с литературной точки зрения произведении рассказывается о семье богатого еврея Ааренхольда, в котором внимательный читатель без труда узнавал Альфреда Прингсхайма. Ааренхольд родился на востоке, что напоминает о происхождении мюнхенского профессора из Силезии. Как и Прингсхайм, Ааренхольд – известный коллекционер. Его зовут почти так же, как одного из главных конкурентов Альфреда – берлинского собирателя произведений искусств и богатого промышленника Эдуарда Арнхольда. Фамилию другого коллекционера итальянской майолики, крефельдского текстильного магната Адольфа фон Бекерата, Томас Манн тоже использовал в новелле: так зовут будущего зятя Ааренхольда. Его свадьба с Зиглиндой Ааренхольд должна состояться через восемь дней после описанных в новелле событий.

Состав семьи Ааренхольда напоминает семейство Прингсхаймов: младшие дети – Зигфрид и Зиглинда — близнецы, как Клаус и Катя. Интерьер дома Ааренхольда, хоть и перенесенного автором в берлинский Тиргартен, до деталей похож на внутренность дома по улице Арси, 12. Томас Манн детально описывает огромную столовую с тремя электрическими люстрами, гобелены на стенах, драгоценные коллекции в шкафах. Даже медвежья шкура, играющая важную роль в новелле, была хорошо известна посетителям виллы Прингсхаймов.

Новелла начинается с ударов гонга в полдень, которые зовут семейство на завтрак. За богатым столом, заставленным деликатесами, оказываются супруги Ааренхольд, их старшие дети: собирающийся стать офицером Кунц и двадцативосьмилетняя студентка юридического факультета Мерит. Близнецы входят в столовую, держась за руки. Чуть задержавшись на службе, появляется жених фон Бекерат, типичный немец-бюрократ, чиновник, не хватающий звезд с неба.

Томас Манн очень искусно показывает роскошные условия жизни в семье Ааренхольд, настолько роскошные, что для самой жизни просто не остается места.

Близнецы просят разрешения вечером пойти в оперу. Прослушав «Полет Валькирий» непременного Вагнера, они возвращаются домой, где не находят никого, кроме прислуги. В комнате Зигфрида они отдаются друг другу на знаменитой шкуре белого медведя.

Только потом приходит Зиглинде мысль о женихе. «Что же с ним будет?», — пытается сообразить она. Брат успокаивает ее, явно подчеркивая разницу между ними и «гоем» Бекератом: «Ну, он теперь должен быть нам благодарен. С этого момента он будет вести не такую тривиальную жизнь, как раньше».

Томас Манн откровенно неприязненно рисует почти ассимилировавшуюся семью богача. Сам Ааренхольд — типичный «мещанин во дворянстве», не избавившийся от акцента простолюдина. Его жена – дочь богатого торговца, «маленькая, некрасивая, рано состарившаяся и словно высохшая под чужим горячим солнцем». Дети, презирающие отца за его манеры, сами ничего собой не представляют, только тратят деньги родителей. Последний шаг к полной ассимиляции – брак Зиглинды с «гоем» Бекератом. И против этого шага восстает глубоко спрятанное еврейство: инцест становится символом такого сопротивления.

Постоянный издатель Томаса Манна Самуэль Фишер с радостью принял удавшееся произведение к печати. Новелла должна была выйти в ближайшем номере журнала «Нойе Рундшау» в начале 1906 года. Уже была готова верстка журнала, когда автор засомневался, не оскорбит ли его рассказ семью его молодой жены. Тогда он прочитал новеллу Хедвиг и Клаусу Прингсхаймам. Клаус писал в воспоминаниях, что он «почувствовал себя скорее польщенным, чем оскорбленным»[7]. Хедвиг решила все же поставить в известность мужа.

По словам Клауса, отец разбушевался и вызвал к себе зятя для разговора один на один. В результате Томас Манн послал Фишеру телеграмму с запретом печатать его новеллу. Журнал вышел без скандального текста. «Кровь Вельзунгов» увидела свет только в 1921 году в издательстве «Фантазус» Георга Мартина Рихтера с прекрасными иллюстрациями Томаса Теодора Хайне.

Много позже Катя в своих воспоминаниях[8] скажет о страстях вокруг новеллы Томаса Манна: «Много шума из ничего». Параллели с домом Прингсхаймов кажутся ей «чисто психологически полной бессмыслицей». Правда, сам автор считал иначе.

В письме своему брату Генриху от 17 января 1906 года Томас признавался, что, узнав о слухах, будто семья его жены скомпрометирована его рассказом, он заново перечитал новеллу под этим углом зрения и нашел в ней определенные основания для такого мнения.

Альфред Прингсхайм слишком любил свою дочь, чтобы продолжать конфликт с зятем после того, как публикация компрометирующей новеллы была запрещена. Формально инцидент был исчерпан, но след его еще долгие годы омрачал отношения между профессором математики и знаменитым писателем.

 

Споры и ссоры

 

«Кровь Вельзунгов» была далеко не единственной причиной разногласий между Прингсхаймом и Манном. Жизнь писателя проходила в ожесточенных спорах и схватках с литературными противниками. В некоторых из этих сражений принимали участие и супруги Прингсхайм.

Вскоре после скандала с ненапечатанной новеллой жена Альфреда Хедвиг жаловалась своему другу Максимилиану Хардену: «Катин муженек по-прежнему продолжает совершать одну глупость за другой и проводит свою жизнь в оскорблениях и опровержениях»[9].

Особенно напряженными были отношения Томаса Манна и Теодора Лессинга. Последний не был совсем чужим для Альфреда Прингсхайма. Именно мюнхенский математик рекомендовал руководству Ганноверского технического университета принять Лессинга заведующим кафедрой философии.

В дневниках Хедвиг Прингсхайм есть красноречивые свидетельства того, что в особенно запутанных случаях Томас Манн охотно пользовался помощью тестя и тещи:

«15.5.1910. Семейство Томаса пробыло у нас весь день, вплоть до вечера, да еще приехал Бернштайн. Обсуждался скандал с Лессингом.

16.5.1910. Обед с Томасами, Катя в саду готовит чай. Непрестанные разговоры о Лессинге достигли апогея, Альфред пишет ему короткое и откровенное письмо.

17.5.1910. Письмо Лессинга; необходимо мое посредничество. После ужина Томасы остаются для продолжения обсуждения той же темы, при этом Томми решается снять с Лессинга обвинение в оскорблении чести, если тот пообещает полностью уничтожить брошюру»[10].

Иногда для взрыва достаточно маленькой искры. Накануне нового, 1927 года на улице Арси произошел громкий семейный скандал, на первый взгляд, из-за сущего пустяка. В присутствии Томаса Манна физик Петер Прингсхайм непочтительно высказался о Шопенгауэре. Отец Петера, который всю жизнь не переносил этого философа, поскольку тот не признавал математику, заметил сыну, что не стоит шуметь из-за подобной ерунды. По-видимому, Альфред Прингсхайм не догадывался, что его зять был горячим приверженцем великого философа. Катя вспоминает: Томас Манн побледнел, его трясло, как в лихорадке, но в гостях он все же сдержался, зато дома дал волю своему гневу. Он утверждал, что его намеренно унизили и оскорбили, и что на улице Арси это проделывают уже в течение двадцати лет.

Но Волшебник, как называли Манна в семье, был отходчив, и отношения между семьями продолжались, оставаясь большей частью ровными и родственными, но иногда опять накаляясь до белого каления.

Порой ссора возникала между явными единомышленниками. И Альфред Прингсхайм, и Томас Манн были страстными поклонниками Вагнера. Может быть, поэтому они ревниво следили за любыми высказываниями об их кумире. Хедвиг вспоминала, как возмутился ее муж на замечание писателя о «полуварварском Фестшпильхаузе», недостойном трагического искусства композитора. Альфред, материально помогавший строительству оперного театра в Байройте, воспринял эту оценку как личную обиду.

Но иногда один страстный вагнерианец вставал грудью на защиту другого. В апреле 1933 года, когда Томас и Катя были в швейцарском Лугано, в газете «Мюнхнер нойесте нахрихтен»[11] был напечатан «Протест вагнеровского города Мюнхен», подписанный многими известными музыкантами, учеными, литераторами. Эти люди протестовали против «поношения Томасом Манном за границей в его речи «Страдание и величие Рихарда Вагнера» нашего германского мастера».

Впечатлительный художник очень болезненно воспринял этот удар. В дневнике Томаса Манна есть такие строчки: «Целый день нахожусь под воздействием сильнейшего шока, вызванного омерзением и ужасом… Окончательно укреплен в своем намерении не возвращаться в Мюнхен и употребить всю свою энергию, чтобы остаться в Базеле».

Томас Манн написал опровержение, которое было напечатано в нескольких немецких газетах. Из Германии пришло множество писем с поддержкой писателя. Особенно тронула Манна защита Альфреда Прингсхайма. Старый профессор и академик Баварской академии наук написал 17 апреля 1933 года письмо своему коллеге, физику Герлаху, который подписал злосчастный «Протест»: «Многоуважаемый коллега! С некоторым удивлением, вернее, я бы даже сказал, с откровенным огорчением, я увидел Вашу фамилию среди подписей под этим памфлетом… Я, правда, придерживаюсь несколько устаревших взглядов, но если кто-то позволяет чьей-то злой воле воспользоваться его именем как прикрытием для столь оскорбительного навета, основанного на бессвязных, надерганных из пятидесятидвухстраничного доклада фраз, к тому же частично фальсифицированных, тот обязан, по меньшей мере, потрудиться хотя бы заглянуть в оригинал. Но к моему великому сожалению я позволю себе усомниться в том, что хотя бы один из уважаемых подписавших господ исполнил эту святую обязанность… Ежели у Вас как представителя точной науки, быть может, возникло желание узнать содержание обсуждаемого доклада, я весьма охотно предоставлю Вам для ознакомления имеющийся у меня экземпляр»[12].

Альфред Прингсхайм не только защищал своего зятя, не только требовал справедливости в отношении своего музыкального кумира, он поднял голос против откровенной травли противника нового режима. Возможно, он и не догадывался тогда, что скоро и сам станет «врагом народа», и ему не будет места в гитлеровской Германии.

 

Кругом евреи

 

«Еврейский вопрос» никогда не был для Манна отдельным от его собственной судьбы. То, что он категорически осуждал у евреев, он ненавидел и в себе самом. То, чем он гордился в себе, он превозносил и в евреях. Отсюда и постоянные колебания в отношениях к ним – от брезгливой недоброжелательности до восторженного возвышения.

Любопытны обращения Манна к жене. Слово «еврейка» в его дневниках и письмах отсутствует. Один раз, правда, еще до свадьбы, Томас написал брату о Кате: «эта своеобразная, хорошенькая и эгоистически вежливая маленькая евреечка». О происхождении жены он никогда не забывал. Не раз называл ее «принцесса Востока», восторгался ее плечами «цвета слоновой кости, не такими, как у наших женщин»… И радовался, что в крови его детей есть генетическая память Ближнего Востока («Morgenland»).

Сразу после рождения своего первенца, Томас писал брату: «Малышка, которая по желанию матери должна зваться Эрикой, обещает стать очень хорошенькой. Иногда мне кажется, что в ее чертах можно разглядеть немножко еврейства, что мне очень нравится» [13].

Писателю, активно выступавшему в прессе, не раз приходилось публично спорить с критиками и журналистами. Многие из них были евреями. Делать выводы из этой литературной борьбы об особом отношении писателя к евреям было бы неправильно. В полемике с Альфредом Керром Манн вовсю обыгрывал еврейское происхождение своего оппонента, нередко опускаясь до вполне антисемитских выражений. Но в то же время Томас с боевым задором защищал другого еврея – Самуэля Люблинского[14] — от нападок Теодора Лессинга[15], тоже, кстати, еврея, причем защищал своего друга именно как «еврейскую жертву»[16]. К Лессингу у Томаса Манна было особенно негативное отношение. В своих дневниках он называет его «худшим примером еврейской расы» и относит его и Керра к своим «заклятым врагам».

Для справедливости следует сказать, что и Лессинг, обличая Манна, не стеснялся в выражениях: «засахаренный марципан из Любека» было одним из самых мягких.

Судьба Теодора Лессинга глубоко трагична. Одним из первых он понял, какую опасность представляет избрание на пост президента Германии престарелого маршала Гинденбурга. Лессинг предсказал, что на смену этому политическому ничтожеству придет «нечто». Он словно видел будущую диктатуру Гитлера, которого Гинденбург привел к власти[17].

Жизнь пророков заканчивается трагически. Лессинг пал одной из первых жертв нацистов, пришедших к власти 30 января 1933 года: через восемь месяцев он был застрелен в отеле чешского города Мариенбада, куда бежал из Ганновера после назначения Гитлера канцлером. На письменном столе философа осталась неоконченная рукопись «Майн Копф», в которой он высмеивал мстительного автора книги «Майн Кампф» [18].

Томас Манн достаточно холодно встретил сообщение об убийстве своего литературного противника. В дневнике писатель отметил: «Я боюсь такого конца, но не потому, что это конец, а потому, что это жалкий конец, приличествующий какому-нибудь Лессингу, но не мне» [19].

В это время писатель уже находился в эмиграции. Он выехал вместе с Катей в феврале 1933 года в большую поездку по Европе, собираясь посетить Голландию, Францию и Швейцарию и выступить с докладами о своем любимом композиторе Вагнере[20]. После этого Томас и Катя собирались отдохнуть на швейцарском курорте Ароза, где в свое время лечилась Катя, и где родился замысел романа «Волшебная гора». Но положение в Германии изменилось катастрофически быстро.

Бессмысленно сравнивать писательский дар нобелевского лауреата по литературе и профессора ганноверского технического университета, но в области политического предвидения Теодор Лессинг оказался куда прозорливей, чем его вечный литературный противник Манн.

 

Вынужденная эмиграция

 

Пожар в Рейхстаге 27 февраля 1933 года позволил Гитлеру сделать решительные шаги к диктатуре. Уже на следующий день был издан декрет, приостанавливающий действие важных статей конституции. Фактически были отменены свобода печати, право граждан на объединения, тайна переписки, неприкосновенность жилища и частной собственности. Одновременно была введена смертная казнь за государственную измену. Тут же начались аресты противников нацизма, прежде всего, коммунистов и социалистов. Друзья настоятельно советовали Томасу Манну не возвращаться в гитлеровскую Германию.

В ночь 10 мая 1933 года во многих немецких городах горели книги «вредных» с точки зрения нацистов авторов. Акция была подготовлена и проведена Студенческим союзом, активно поддерживающим гитлеровскую политику. И хотя Томас Манн не значился в списке «вредных» авторов по разделу «Художественная литература», все же в отдельных городах (Ганновере, Геттингене, Кельне и Гамбурге) студенты проявили инициативу и сожгли несколько томов нобелевского лауреата. В тот день сгорели и три книги его брата Генриха, и одна книга сына Клауса. Костер в Мюнхене был разведен на Королевской площади, всего в нескольких шагах от дома по улице Арси, 12, принадлежащего профессору Прингсхайму.

Больше в Германию Томас и Катя Манн не вернулись. Немало неприятных минут пришлось пережить Томасу из-за его дневников, оставшихся в Мюнхене. Они хранили столько сокровенных тайн личной жизни и душевного мира писателя, что, попав в руки врагов, могли стать страшным компроматом на Томаса Манна. Из тысяч дневниковых записей можно было выбрать такие, что репутация их автора была бы бесповоротно уничтожена. А в бесстыдстве и жестокости нацистской пропаганды Манн не сомневался. Поэтому первой его просьбой к сыну Голо, остававшемуся в Мюнхене, было переправить рукописи в Швейцарию.

Дальше начинается настоящая детективная история, описанная Игорем Эбаноидзе в предисловии к публикации дневников Манна в «Новом мире» [21]: «Когда дневники были уже упакованы, Ханс Хольцнер, шофер Маннов, уже некоторое время, как выяснилось впоследствии, работавший на нацистов осведомителем, предложил Голо свои услуги в доставке чемоданов к швейцарской границе. С согласия ничего не подозревающего Голо Манна Хольцнер вечером 10 апреля отвез дневники, полагая, что они содержат “нечто политическое”, прямо в мюнхенскую штаб-квартиру нацистской партии».

Томас Манн ничего не подозревал о случившемся, так как Голо сообщил ему об успешной отправке рукописей. Только через пару недель писатель понял, что произошло. Вот тогда и настали мучительные дни, когда даже мысль о самоубийстве приходила в голову. В последний день апреля Манн записывает в дневнике: «Мои опасения относятся сейчас в первую очередь, и почти исключительно, к этим покушениям на тайны моей жизни. Они мучительны и глубоки. Ужасное, даже смертельное может случиться».

Томасу Манну в этот раз повезло, и ничего смертельного не случилось. Нацисты не нашли в дневниках политического криминала, и с помощью адвоката рукописи удалось забрать из архивов партии и переслать все же в Швейцарию. Эти дневники Манн впоследствии сжег.

Эмиграция приносила не только моральные страдания. Писателя, привыкшего жить если не в роскоши, то в полном достатке, угнетала перспектива скатиться в бедность. «Я чувствовал себя плохо, а осмотр дома, после которого у меня создалось отвратительное и угнетающее ощущение деклассированного существования, еще ухудшил состояние моих нервов, <…> вплоть до слез», — записал он в дневнике от 3 мая 1933 года. Но материальное положение семьи Маннов отнюдь не было катастрофическим.

Удачным оказался совет друзей оставить Нобелевскую премию, полученную в 1929 году, в заграничном банке и не привозить ее в Германию. Эти деньги оказались очень кстати в эмиграции, ибо нацисты арестовали все имущество Маннов, оставшееся в Мюнхене. Поэтому он мог чувствовать себя в относительной безопасности и высказываться свободно.

 

«Большой друг евреев»?

 

Антисемитские стереотипы, словно шоры, мешали писателю сразу увидеть истинную суть многих важных событий двадцатого века. И тогда его высказывания удивительно совпадали с тем, что говорили нацистские пропагандисты. Например, в своих дневниках с 1918 по 1921 годы он называет события в России «еврейско-большевистским кошмаром» [22]. Но еще поразительней оценка Томасом Манном первых действий нацистов после прихода их к власти. Уже 7 апреля 1933 года был принят закон «О восстановлении профессионального чиновничества» (└GesetzzurWiederherstellungdesBerufsbeamtentums“). Это был первый законодательный акт нацистов, в котором появились расистские формулировки. Так в ╖3 этого закона говорилось, что «государственные служащие неарийского происхождения должны быть отправлены на пенсию».

В дневниковой записи от 10 апреля 1933 года Манн комментирует принятый три дня назад закон: «Евреи… В том, чтобы прекратились высокомерные и ядовитые картавые наскоки Керра на Ницше, большой беды не вижу; равно как и в удалении евреев из сферы права – скрытное, беспокойное, натужное мышление. Отвратительная враждебность, подлость, отсутствие немецкого духа в высоком смысле этого слова присутствуют здесь наверняка. Но я начинаю предчувствовать, что этот процесс все-таки – палка о двух концах» [23].

В конце этой записи Манн сетует, что немцы столь глупы, что выплескивают из корыта вместе с мыльной водой людей такого типа, как он. Если бы не это, он готов признать действия нацистов против евреев не лишенными оснований.

Окончательный разрыв с нацистами произошел в 1934 году. Томас Манн не мог выехать из Швейцарии ни в одну из стран мира, так как его немецкий паспорт был просрочен, а для его продления власти требовали приезда писателя в Германию. Там его ждал бы неминуемый арест, соответствующий приказ уже был отдан полиции. Дом Манна в Мюнхене был конфискован под предлогом неуплаты налогов. Тогда-то взгляды Томаса Манна стали более определенными, и он публично отказался от немецкого гражданства. Вместе с ним порвали с гитлеровской Германией еще 36 видных немецких интеллектуалов, среди них Альберт Эйнштейн. Любопытно, что еврею Эйнштейну власти не позволили выйти из гражданства «по собственному желанию». Его заявление от 4 апреля 1933 года было отклонено, и в апреле 34-го его лишили гражданства «в порядке наказания». Кроме того, за отказ принести новую обязательную присягу на верность фюреру и его правительству Манн и Эйнштейн были исключены из Прусской академии наук.

В развернувшейся в нацистской печати травле Томас Манн и был назван «бесспорно, большим другом евреев». Эту оценку охотно распространяли по миру и друзья писателя. Такое мнение о Манне еще более укрепилось после выхода в свет романа «Иосиф и его братья», первая часть которого появилась уже в 1933 году. А когда писатель стал с 1940 года ежемесячно обращаться по радио из США к немецкому слушателю (передача называлась «DeutscheHörer!») и был избран членом множества комитетов помощи эмигрантам и беженцам (среди них «Комитет для еврейских и христианских беженцев» [24]), мнение о филосемитизме нобелевского лауреата стало всеобщим.

 

Раздвоение сознания

 

Новые правители Германии еще до принятия первых антиеврейских законов стремились изгнать с общественной сцены самых заметных представителей «еврейского духа» — писателей, художников, музыкантов. Для Гитлера, в совершенстве владевшего искусством манипулирования общественным сознанием, подобные демонстративные акции были не менее важным инструментом, чем террор и физическое насилие.

Результаты оказались для нацистов вполне удовлетворительными: большинство населения поддержало правительственные инициативы. Даже если кто-то из интеллектуалов не был согласен с безжалостным увольнением того или иного еврейского коллеги, то в целом приветствовал освобождение немецкой культуры от «еврейского засилья».

Пример такого «раздвоения сознания» мы уже видели у Томаса Манна, который, с одной стороны, пишет в своем дневнике: «В том, чтобы прекратились высокомерные и ядовитые картавые наскоки Керра на Ницше, большой беды не вижу; равно как и в удалении евреев из сферы права». И в то же время в письме Альберту Эйнштейну от 15 мая 1933 года автор «Иосифа и его братьев» рассуждает о своем изгнании: «Заставить меня играть эту роль могут только, действительно, необычные зло и ложь, и, по моему глубокому убеждению, вся эта «немецкая революция» как раз и является такими ложью и злом»[25].

О сути нацистского режима Томас Манн не менее определенно высказался через несколько месяцев в письме своему близкому другу историку литературы Эрнсту Бертраму (ErnstBertram), ставшему убежденным сторонником новой власти: «- Посмотрим, — написал я Вам ровно год и один день назад, и Вы ответили с упрямством: «Непременно посмотрим!» Начали ли Вы уже смотреть? Нет, кровавыми руками Вам закрывают глаза, и Вы миритесь с этой «защитой». Немецкие интеллектуалы – простите мне этот объективный общий термин – будут самыми последними, кто начнет смотреть, так как они слишком глубоко, слишком мерзко оказались втянутыми и скомпрометированными».

Публично высказываться против режима Томас Манн воздерживался, опасаясь за судьбу своих книг, пока еще широко издававшихся в Германии. Власти тоже до поры не вносили нобелевского лауреата в число своих заклятых врагов: мы уже видели, что в списках книг, подлежащих сожжению 10 мая 1933 года, работ Томаса не было. Нацисты все еще надеялись видеть знаменитого писателя в своих союзниках.

А писатель в душе был не так уж далек от этого, как видно по его дневнику. Запись от 15 июля 1934 года: «Думал о нелепице того, что те самые евреи, которых в Германии лишают прав и изгоняют, принимают сильнейшее участие в антилиберальном движении и могут в своей значительной части рассматриваться как его зачинатели»[26].

В качестве примера Томас Манн приводит поэта Карла Вольфскеля (KarlWolfskehl), члена одного эзотерического литературного и интеллектуального кружка, возникшего вокруг поэта Штефана Георге, и особенно мюнхенского эксцентрика Оскара Гольдберга (OskarGoldberg). Непредвзятый читатель отметит «объективность» автора, не нашедшего для этих маргиналов других выражений, кроме «сильнейшего участия», «значительной части» и «зачинателей антилиберального движения». Но Волшебник и на этом не останавливается. Далее он пишет: «Вообще я полагаю, что многие евреи (в Германии) в глубине души согласны с их новой ролью гостей, которые ни в чем не участвуют, освобождены от налогов и которых только терпят хозяева»[27].

Подобная раздвоенность сознания Томаса Манна, характерная и для других немецких интеллектуалов, объясняет ту легкость, с которой евреи были изгнаны из культурной жизни страны. Кроме отдельных мужественных личностей, типа Рикарды Хух, не нашлось никакой общественной силы, противостоящей произволу нацистов.

Отношение Томаса Манна к гитлеровскому режиму определилось окончательно далеко не сразу. Толчком к этому послужили следующие события, связанные с издательским домом Самуэля Фишера, в котором выходили все труды писателя.

Когда в 1935 году глава издательства Самуэль Фишер умер, его наследник – приемный сын Готфрид Берман – предпринял шаги, чтобы хотя бы часть фирмы вывести из Третьего Рейха, где евреям уже запрещалось иметь свое дело. Старый издательский дом «С.Фишер» должен был остаться в Германии в арийских руках, а новое издательство «Берман-Фишер», специализирующееся на современной немецкой эмигрантской литературе, должно было открыться в Цюрихе. Сотрудничать с новым издательством согласились самые выдающиеся немецкие писатели того времени, оказавшиеся в изгнании: Манн, Дёблин, Хофманшталь, Вассерман, Шнитцлер…

Однако молодой предприниматель не учел враждебность своих коллег к новому конкуренту. Большинство швейцарских издателей выступили против начинания Бермана, а Эдуард Корроди (EduardKorrodi), литературный редактор известной «Новой цюрихской газеты», высказался в январе 1936 года откровенно и цинично: «Единственная немецкая литература, которая эмигрировала, была еврейской». Берману-Фишеру не оставалось ничего другого, как уехать из Швейцарии в Вену.

На вызов Корроди ответил Томас Манн. Его открытое письмо в газету было первым публичным выражением его мнения после января 1933 года. И Волшебник, наконец, сказал то, что от него давно ждали поклонники и ценители его таланта.

Прежде всего, Манн указал Корроди на очевидный факт: среди немецких писателей в изгнании можно было найти как евреев, так и чистокровных немцев. Но не это было главным. Манн атакует тех, кто остался в Германии: «Чтобы быть немцем, одной национальности мало. С духовной точки зрения немецкая ненависть к евреям или то, что насаждают немецкие власти, относится совсем не к евреям или не только к ним одним. Она относится ко всей Европе и к самому высокому понятию «германство»; она относится, как нетрудно показать, к христианско-античному фундаменту европейской цивилизации: она есть попытка порвать цивилизаторские связи, что угрожает страшным отчуждением страны Гёте от остального мира»[28].

Томас Манн, наконец, бросил перчатку гитлеровскому режиму. И власти поняли вызов писателя с полуслова. Через несколько месяцев все члены семьи Маннов, которых до этого еще не лишили немецкого гражданства, перестали считаться гражданами Германии. Декан философского факультета Боннского университета сообщил Томасу Манну 19 декабря 1936 года, что его имя вычеркнуто из списка почетных докторов университета. А у стариков Прингсхаймов власти Мюнхена отобрали их заграничные паспорта, лишив возможности встречаться с детьми и внуками. Такова была месть нацистов за то, что писатель стал в итоге антифашистом.

Но чтобы окончательно и безоговорочно поднять флаг борьбы с гитлеризмом, самому нобелевскому лауреату по литературе, одному из самых глубоких мыслителей Европы, потребовалось долгие три года. Столь велико было смятение умов интеллигенции, неожиданно столкнувшейся с гитлеровской диктатурой.

 

«Возвышенное слияние немецкого духа с еврейским»

 

Тема «Томас Манн и евреи» сложна и многогранна. Некоторые из этих граней отчетливо проступают в истории взаимоотношений писателя и его архивариуса еврейки Иды Герц (IdaHerz). Они случайно встретились в трамвае в феврале 1924 года (видно, у Манна на роду написано именно в трамвае встречать женщин, которые посвятят ему в дальнейшем всю свою жизнь: жену Катю он тоже впервые увидел в трамвае, когда она выпрыгнула на ходу, спасаясь от контролера). Ида первая заговорила со знаменитым автором, в котором души не чаяла, и он предложил ей привести в порядок его огромную библиотеку. Фройлен Герц стала библиотекарем и архивариусом мастера.

Со встречи в трамвае началась многолетняя дружба, связывавшая Иду Герц и семью Маннов. Этой дружбе многим обязаны почитатели автора «Буденброков». Ида Герц собирала все, что относилось к жизни и творчеству ее кумира, и пополняла на протяжении десятилетий сначала в Германии, потом в Лондоне, куда она эмигрировала, ставший грандиозным архив Манна. После ее смерти архив обосновался в швейцарском Цюрихе и стал незаменимой поддержкой всех исследователей творчества писателя.

Из отрывочных пометок в дневнике Манна («за столом, к сожалению, эта Герц») и по тем литературным образам в романе «Доктор Фаустус», для которых Ида послужила прототипом, можно судить об отношении писателя к своему преданному архивариусу. Это отношение было покровительственным и немного снисходительным с отчетливыми антисемитскими нотками, как отмечает исследователь творчества Манна Фридхельм Крёль[29].

Ида Герц боготворила Томаса Манна, несмотря на все обиды и унижения, которые ей приходилось от него терпеть. Когда она еще в Германии прочитала первую часть романа об Иосифе и его братьях, то написала письмо автору, уже находившемуся в изгнании: «Я бы хотела Вам в этой связи сказать, что, на мой взгляд, трогает нас, немецких евреев, в этой работе: это для нас возрождение возвышенного слияния немецкого духа с еврейским».

Трагично выглядит дата этого письма: 5 июля 1933 года. Зловещее колесо Холокоста уже покатилось по дорогам Германии, собираясь уничтожить еврейский дух и еврейские души во всей Европе. Но в строчках Иды Герц живет надежда на «возвышенное слияние».

Ида Герц скончалась в 1984 году в девяностолетнем возрасте. Она лучше других знала каждую пометку в дневниках Томаса Манна, читала обидные замечания о себе, в том числе, и с антисемитским подтекстом. Но до конца своих дней она рассматривала свои отношения с мастером как дружбу.

Фридхельм Крёль объясняет это выработанной многими поколениями евреев в диаспоре способностью переносить унижения.

В 1981 году сын Томаса Манна Голо написал письмо известному литературному критику и страстному почитателю творчества «волшебника из Любека» Марселю Райх-Раницки. Голо Манн отвечал на вопрос критика об отце: «…он был рожден в провинции, и никогда полностью не избавился от некоторой провинциальности… Знатные люди в маленьком городе… Отсюда происходит и его антисемитизм, от которого он никогда полностью не отошел (и его брат тоже)».

Вряд ли кто-либо знал и чувствовал Томаса Манна лучше, чем его сын. Однако это только часть правды.

Всю жизнь противоречивое отношение писателя к евреям колебалось между двумя полюсами: от отчуждения («я, рожденный немцем, не такой, как вы») до слияния («я такой же изгой, как евреи»). Отбросить одну краску в этой картине так же невозможно, как оторвать в магните северный полюс от южного или оставить земной шар только с одним полярным кругом.

 


[1]Письмо брату Генриху от 27 февраля 1904 года (перевод с немецкого здесь и далее, если не оговорено противное, мой – Е.Б.).

[2] Roggenkamp Viola— Erika Mann — Eine jüdische Tochter. Über Erlesenes und Verleugnetes in der Familie Mann-Pringsheim. Arche Verlag. Hamburg 2005

[3] Thiede Rolf. Stereotypen vom Juden. Die frühen Schriften von Heinrich und Thomas Mann. «MetropolVerlag», Berlin 1998.

[4]Манн Томас. Будденброки. Пер. с нем. — Н.Ман. М., «Правда», 1985.

[5] Dierks Manfred / Wimmer Ruprecht (Hg.): Thomas Mann und das Judentum. Die Vorträge des Berliner Kolloquiums der Deutschen Thomas-Mann-Gesellschaft. Verlag Vittorio Klostermann, Frankfurt a. M. 2004.

[6]См. примечание [5], стр. 90

[7]PringsheimKlaus. Ein Nachtrag zu └Wälsungenblut“. In: Betrachtungen und Überblicke. Zum Werk Thomas Manns, hrsg. Von Georg Wenzel, Berlin, Weimar 1966.

[8] Mann Katia. Meine ungeschriebenen Memoiren. Frankfurt am Main. 1974, стр. 74.

[9]Цитируетсяпокниге Jens Inge und Walter. Katias Mutter. Das außerordentliche Leben der Hedwig Pringsheim. Rowohlt Verlag, Hamburg 2007, стр. 76.

[10]Тамже, стр. 77.

[11] «Münchner Neueste Nachrichten» («Мюнхенскиесвежайшиеновости») – мюнхенскаяежедневнаягазета, основаннаяв 1848 году. Последний номер газеты вышел 28 апреля 1945 года.

[12]Цитируется по книге JensIngeundWalter. FrauThomasMann (см. примечание 29), русский перевод И.Солодуниной.

[13] Цит. по книге RoggenkampViola. Erika Mann. Eine jüdische Tochter. Über Erlesenes und Verleugnetes in der Familie Mann-Pringsheim. Arche Verlag, Hamburg 2005.

[14]LublinskiSamuel (1868-1910) — историк литературы и религиозный философ.

[15]LessingTheodor (1872-1933) – философ и публицист.

[16] Detering Heinrich. Juden, Frauen und Literaten. Zu einer Denkfigur beim jungen Thomas Mann. S. Fischer. Frankfurt/Main: 2005

[17]Беркович Евгений. Теодор Лессинг – пророк и жертва. В кн. Беркович Евгений «Банальность добра. Герои, праведники и другие люди в истории Холокоста». Изд. «Янус-К», М. 2003.

[18] └MeinKopf“ (└Моя голова») – пародия на └MeinKampf“ («Моя борьба») – программное сочинение Гитлера

[19] Mann Thomas, Tagebücher 1933–1934, Frankfurt a. M. 1977, S. 165

[20]Доклад назывался «Страдания и величие Рихарда Вагнера» и вызвал протест прогитлеровски настроенной интеллигенции Мюнхена.

[21]Томас Манн. Из дневников. Перевод с немецкого, предисловие и комментарии Игоря Эбаноидзе. «Новый мир», №1 1996.

[22] Darmaun Jacques: Thomas Mann, Deutschland und die Juden. (Conditio Judaica 40) Max Niemeyer. Tübingen: 2003, S.111

[23]Цит. покниге Kurzke Hermann: Thomas Mann. Das Leben als Kunstwerk. Eine Biographie. Fischer TaschenbuchVerlag, Frankfurt a. M. 2001.

[24]Committee for Jewish and Christian Refugees.

[25] Mann Thomas. Briefe 1889-1936, hrsg. von Erika Mann, Frankfurt a. M. 1961, S. 332.

[26]Там же, стр. 367.

[27] Mann Thomas, Tagebücher 1933–1934, Frankfurt a. M. 1977, стр. 473.

[28]MannThomas.Briefe (см. примечание 25), стр. 413.

[29] Kröll Friedhelm: Die Archivarin des Zauberers. Ida Herz und Thomas Mann. Ars vivendi Verlag, Caldozburg 2001.

****************************************************************************************************

http://19v-euro-lit.niv.ru/19v-euro-lit/istoriya-nemeckoj-literatury/tomas-mann-do-1918.htm

Томас Манн (до 1918 г.)

(Thomas Mann, 1875—1955)

Томас Манн — один из крупнейших мастеров критического реализма XX в. Его творчество, насыщенное богатейшим идейно-философским содержанием, занимает особое место в современной немецкой литературе.

Он выходец из той же среды патрицианской буржуазии Любека, что и его старший брат Генрих. В жизненной и писательской судьбе братьев, двух выдающихся реалистов, есть черты сходства, но вместе с тем и немало различий. К критическому отношению к буржуазной цивилизации они пришли во многом разными путями. Путь Томаса Манна был более сложен, извилист и противоречив. Непримиримое отношение к милитаризму и пруссачеству у Генриха Манна определилось значительно раньше.

Детство и юность Т. Манна прошли в Любеке, в обстановке, так любовно и живо описанной им в романе «Будденброки». В 1891 г. после смерти отца его торговая фирма была ликвидирована, и семья перебралась в Мюнхен. Так как состояние, оставшееся от отца, было незначительным, Томас вынужден был поступить на службу в страховую компанию.

Весь свой досуг он посвящает литературе. В Любеке он пробует сочинять стихи, в Мюнхене больше занимается прозой и пишет новеллы. В 1894 г. ему удается напечатать свой первый рассказ «Падшая» (Gefallene). Т. Манн оставляет службу, решает посвятить себя журналистике, писательской деятельности.

В 1898 г. выходит первый сборник его новелл «Маленький господин Фридемаи» (Der kleine Herr Friedemann), который не привлек к себе внимания. Но в ранних новеллах довольно ясно наметились некоторые особенности и позднего творчества Т. Манна. В них звучит тревожная мысль о неустроенности, каком-то неблагополучии современного мира. К более глубокому осознанию этой мысли он придет позднее. Внимание молодого писателя привлекают психологические проблемы, в особенности тема души больного, ущербного человека.

В эти годы Т. Манн испытал большое влияние реакционной философии Ницше и Шопенгауэра, так усложнившей идейную эволюцию писателя. Философия Ницше, порожденная кризисом буржуазной мысли, была глубоко индивидуалистической и антидемократической. Она проникнута ненавистью к революции, к народу, уделом которого считается рабский труд. Ницше проповедовал культ сильной личности, «сверхчеловека», которому все позволено. Ради утверждения своего господства «сверхчеловек» может попирать все нормы права и морали, он может совершать любое насилие, жестокость и даже убийство. Ницше проповедовал войну, считая ее нормальным состоянием человечества.

Т. Манн не разделял крайностей философии Ницше, но он воспринял его аристократизм мысли, неверие в народ, в революцию, рассматриваемую им как разгул слепых инстинктов.

Известное воздействие на писателя оказали идеи Шопенгауэра о господстве над миром слепой и неразумной воли, о бессмысленности и хаотичности окружающего мира. Его же философией навеяна столь частая в творчестве Т. Манна тема болезненности, вырождения и распада.

В дальнейшем писатель медленно и с трудом освобождается от влияния буржуазной философии — от иррационализма, от неверия в революцию и народ. Художник должен был пройти большой и сложный путь, для того чтобы на склоне жизни проникнуться симпатией к идеалам социализма и осудить антикоммунистическую политику буржуазных правительств.

Постепенному преодолению наиболее реакционных тенденций буржуазной философии содействовало и то, что Т. Манн воспринял традиции гуманистической культуры прошлого, идею всесторонне развитой гармонической личности, гуманизм великих немецких писателей XVIII и начала XIX в. — Лессинга, Гете, Шиллера, а также своих ближайших предшественников — Шторма, Раабе, Фонтане.

Писатель не замыкался в рамки национальной культуры, хотя он и был прочно связан с ней. Он высоко ценил французскую и английскую литературу, скандинавских писателей.

Особое значение в его жизни имела русская классическая литература XIX в. — Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Чехов и прежде всего Л. Толстой. Русской литературе он посвятил ряд статей и речей — «Гете и Толстой», «Анна Каренина», «Толстой», «О Достоевском — с чувством меры» и др. Весьма красноречивую оценку роли и значения русской литературы в его собственном творчестве Т. Манн дал в письме к Г. Ланге: «Ты прав в своем предположении, что я с давних времен многим обязан и во многом признателен русской литературе, которую я еще в юношеской новелле «Тонио Крегер» назвал «святой русской литературой». Я не справился бы в возрасте 23—25 лет с работой над «Будденброками», если бы не укреплял и не ободрял себя повторным чтением Толстого. Русская литература конца XVIII и XIX века действительно — одно из чудес духовной культуры» 1.

Т. Манн вошел в литературу в тот момент, когда в ней возобладали всевозможные модернистские, декадентские течения. Он не примыкает ни к одному из этих новомодных направлений, выступая писателем-реалистом уже в своих первых новеллах, хотя кое в чем модернистские, натуралистические влияния в них проявились.

Своим первым большим произведением, романом «Будденброки» (Buddenbroocks. Verfall einer Familie, 1901), Т. Манн сразу же занял почетное место в немецкой литературе. В этой книге он задумал описать историю своей семьи, свое детство, создать своеобразную семейную хронику хорошо знакомой ему среды. Но по мере работы писателя замысел его расширялся. Роман перерастал рамки семейной хроники. Он все больше приобретал обобщающий характер: из истории упадка одной буржуазной семьи он превращался в повествование об упадке и вырождении бюргерства, буржуазной цивилизации в целом. Понимание такого широкого, обобщающего смысла нарисованной им картины пришло к писателю не сразу. В речи «Любек как форма духовной жизни», произнесенной им в 1926 г., он признавался: «У меня не возникало и мысли, что ценность книги выходит за пределы чистой художественности, что мой роман нечто большее, чем автобиография, что он дает картину ганзейской жизни девятнадцатого века и приобретает, таким образом, значение культурно-исторического документа. Не возникало и мысли, что эта его ценность может быть еще и в воссоздании определенного эпизода духовной истории немецкого бюргерства вообще… Все это я узнал много позже».

История семьи Будденброков прослежена на четырех поколениях. Автор показал, как от периода процветания эта семья неуклонно движется к упадку и вырождению. Недаром у романа подзаголовок «Упадок одной семьи».

Представитель первого поколения этой семьи — Иоганн Будденброк-старший, крупный торговец зерном. Он живет в пору процветания буржуазного общества и сам является олицетворением физического и духовного здоровья. Это энергичный, жизнелюбивый человек, удачливый коммерсант, при котором фирма богатела и расширялась. Весьма характерно его вольнодумство в духе просветителей XVIII в. Он противник ханжества и суеверия, в его манере говорить чувствуется простонародная грубоватость.

Второе поколение семьи представлено его сыном, консулом, тоже Иоганном (младшим). Он унаследовал дело отца, и оно в его руках процветает. Он трезвый делец, но это другой человек. Он уже отказался от вольнодумных идей отца, он религиозен, осторожен. У него больше образованности, лоска. Его характер и взгляды формировались в другое время, в эпоху реакции, когда в Европе установилось господство Священного союза. У него уже нет смелости, энергии Иоганна-старшего. Под стать ему и жена, оказавшаяся под влиянием церковников.

Черты упадка, лишь наметившиеся во втором поколении, с большой силой ощущаются в третьем поколении, изображенном в романе с наибольшей полнотой. Оно представлено детьми Иоганна-младшего — Томасом и Христианом и их сестрами — Тони и Кларой.

Томас — способный и умный делец, он достигает на первых порах успеха, свидетельством чего явилось избрание его в сенат вольного города. Но затем успех сменяется неудачами, его фирма оказывается на грани разорения. Он все сильнее ощущает усталость, силы его иссякают, и он лишь усилием воли заставляет себя вести дела. Чувство бессмысленности своего существования все чаще овладевает им. Томас погибает странной для этого аккуратного человека смертью —он падает на улице в грязь и умирает.

Еще более наглядно черты вырождения и упадка проявляются в характере его брата Христиана, человека болезненного, неврастеничного, вечно жалующегося на головные боли. Он неудачник и бездельник, своеобразный домашний шут и насмешник, для которого нет ничего святого. Христиан отказывается от торговой деятельности и ведет праздный образ жизни. Он смеется над вековыми традициями бюргеров, над их гордостью и порядочностью. «Собственно говоря, каждый коммерсант— мошенник»,— заявил он однажды купцам. Христиан одно время увлекался театром, в нем есть артистическая жилка, но и это увлечение оказалось бесплодным. Он во всем никчемный, неприкаянный человек, один из «блудных сыновей» бюргерского сословия. Он стоит как бы на перепутье: с бюргерством он во многом порвал, но ничего другого не нашел.

Жизнь его нелепа и несуразна. Он женится на легкомысленной женщине, но и она постаралась избавиться от него, добившись помещения Христиана в дом для умалишенных.

Черты упадка Будденброков проявляются и в нарушении некогда прочных семейных связей. В этом плане весьма драматична судьба сестры Томаса — Тони, красивой, сердечной и непосредственной натуры. Она дорожит честью семьи, благополучием фирмы. Ради этого она отказалась от личного счастья, от любви к студенту Мортену, дважды неудачно вышла замуж без любви, по соображениям выгоды.

Тони могла бы быть счастлива, порви она с кастовыми предрассудками, отдайся велению сердца, но она не решилась нарушить бюргерские традиции.

Полное вырождение Буддеиброков наступает в четвертом поколении, представленном мальчиком Ганно. С самого рождения он отмечен слабостью и болезненностью. Запас жизненных сил в нем ничтожен. Он чуждается реальной жизни, боится ее, ко всему равнодушен. Он умирает рано, еще в детстве. В самый последний момент два голоса зовут его к себе — голос жизни и смерти. Последний оказался более властным. Смерть Ганно во многом случайна, по неизбежна: жизненные силы иссякли в нем. Образ болезненного и в то же время талантливого Ганно (он страстно любит музыку и пытается творить) является излюбленным в творчестве Т. Манна. Те или иные разновидности «художника» будут встречаться и в дальнейшем его творчестве.

Нетрудно убедиться в том, что изображенная в романе среда хорошо знакома писателю, она родная, близкая ему, и он любовно относится к ней. Автор подчеркивает порядочность, коммерческую честность Будденброков. И все-таки критическое отношение Т. Манна к бюргерскому миру несомненно. Писатель отмечает угасание гуманистических традиций в среде бюргерства. На смену старинному бюргерству приходят новые дельцы— эгоистические, черствые и жестокие. В романе появляются эпизодические образы подобных дельцов —Хагенштремы, Кистенмакеры. На эту буржуазию нового склада Т. Манн смотрит со страхом и неприязнью.

Причины, вызвавшие угасание семьи Будденброков, представлены в романе недостаточно четко. Ясно одно, что автор не затрагивает социально-экономических факторов, вызвавших кризис буржуазного уклада. О них в пору создания романа он и не подозревал. Он склонен был частично объяснить этот процесс биологическими факторами.

Но, как отмечают исследователи, биологическая трактовка этой проблемы тоже проводится непоследовательно2. В подобных случаях писатели-натуралисты, дававшие биологическую трактовку общественных явлений, выдвигали такие факторы, как наследственность, алкоголизм, голод, нищета. В романе Т. Манна такие причины не выдвигаются. Частично элемент наследственности отмечается, когда речь идет о матери Ганно Герде, внесшей в четвертое поколение Будденброков «сомнительную» кровь. Но не это явилось решающей причиной постепенного угасания рода Будденброков. Истолкование судьбы бюргерской семьи тесно связано с философией Шопенгауэра, которым увлекался молодой писатель. Следы этого увлечения видны на страницах романа. Так, Томас Будденброк под старость делается восторженным почитателем Шопенгауэра. При освещении судеб своих героев писатель исходил из шопенгауэровского тезиса о том, что жизнь бессмысленна и жестока, что существование человека сводится к бесконечным страданиям и разочарованиям, что только в смерти жизнь обретает настоящий смысл. Таким образом, в конечном итоге причины гибели семьи Будденброков не просто биологические. Этот процесс не обусловлен никакими причинами. Для Т. Мапна в самом существовании Будденброков заложена необходимость их гибели.

Поэтому явления общественной жизни проходят мимо внимания писателя, не оказывая влияния на судьбы его героев. И даже такое важное событие, как революция 1848 г., изображается фактом незначительным, лишенным большого смысла.

«Будденброки» — широкое эпическое полотно, в котором, однако, изображен очень узкий участок действительности — бюргерская семья. В нем нет единого главного героя, вокруг которого концентрировалось бы повествование. Героями попеременно становятся то Томас, то Тони, то Ганно, реже — другие персонажи. Бюргерский род изображен обстоятельно, неторопливо, с большим количеством деталей. Там, где тот или иной герой выдвигается на первый план, дается и его углубленная психологическая характеристика.

На создание романа, по признанию самого автора, большое влияние оказала иностранная литература и прежде всего Л. Н. Толстой, который покорил его беспощадным и правдивым обличением собственнической морали, искусством психологического анализа, глубоким показом сложной диалектики человеческой души.

После «Будденброков» Т. Манн пишет ряд новел, посвященных проблеме взаимоотношения искусства и жизни, художника и буржуазной действительности. «Тристан» (Tristan, 1902) — одно из характерных его произведений в этом плане. Новелла интересна и еще в одном отношении: она свидетельствовала об отрицательном отношении художника к декадентству.

Герой ее — Шпинель, писатель модернистского склада, существо странное и смешное. Он парит в мире вычурных образов и с презрением смотрит на окружающий мир. В санатории он встретил больную женщину, жену дельца Габриэлу Клетерьян, которая кажется ему натурой художественной, не имеющей ничего общего с пошлостью жизни. Она в самом деле глубоко чувствует музыку. Вопреки запрету врачей она играет Шопена, «Тристана» Вагнера, но волнение, вызванное музыкой, ухудшает состояние ее здоровья.

Шпинель пишет резкое письмо мужу Габриэлы, в котором говорит, что Габриэла создана не для пошлой прозаической жизни, а для искусства и что муж ее не понимает Однако в столкновении приехавшего в санаторий Клетерьяна, мужа Габриэлы, и Шпинеля последний показал себя не с лучшей стороны. Клетерьяп обвинил его, и не без оснований, в трусости, в наивности. Шпинель по существу обращен в бегство.

«Тонио Крегер» (Tonio Kröger, 1903)—одна из наиболее лиричных и психологических новелл Т. Манна. В ней также изображается конфликт художника с реальным миром, но делается это с иных позиций, чем в предыдущей новелле.

Тонио Крегер — молодой одаренный писатель, выходец из бюргерской среды. Он натура тонко чувствующая, поэтическая, но с жизнью тоже в разладе. Он видит лишь уродливые и смешные ее стороны. Тонио обречен на одиночество, так как его неохотно терпят в бюргерской среде, чувствуя, что он здесь чужой человек.

Хотя Тонио и отдает себе ясный отчет в ограниченности и примитивности бюргерского бытия, этот мир в то же время привлекает его к себе. Ему порой очень хочется жить здоровой, бездумной и беспечной жизнью, какой живут его школьный приятель Ганс Ганзен и девушка Ингеборг Хольм, но они явно сторонятся Тонио. Тонио не уверен, правильно ли он избрал литературу своим призванием. О своем душевном разладе он делится с русской художницей Лизаветой Ивановной, женщиной смелых взглядов, свободной от буржуазных предрассудков. Она нашла меткие слова, характеризующие Тонио. Она назвала его «бюргером, сбившимся с пути». В разговоре с ней Тонио говорит о своем глубоком преклонении перед русской литературой, покорившей его нравственным благородством своих идеалов.

Хотя в практической жизни Тонио не повезло и милая его сердцу Ингеборг отдает предпочтение другому, автор относится к герою совсем иначе, чем к Шпинелю. Если Шпинель смешон и жалок, то Тонио — натура возвышенная, талантливая, во многом трагическая. Занятия литературой внутренне обогащают его, делают человеком глубокой и тонкой души. Тонио, как и Ганно из «Будденброков», внутренне близок автору.

Новелла «Gladius Dei» («Меч божий», 1902) посвящена разоблачению пустоты и мишурного блеска буржуазного искусства, лишенного значительного идейного и нравственного содержания. В ней рассказывается, как в роскошный магазин, где собраны новомодные произведения искусства, является бледный юноша и требует, чтобы владелец магазина уничтожил новую картину с изображением мадонны, которая представлена чувственной и порочной женщиной. Юношу выгоняют из магазина. Но в туче, надвигающейся на город, ему видится карающий огненный меч, занесенный над растленным, пустым искусством.

Критика декадентского искусства всего сильнее звучит в новелле «Смерть в Венеции» (Der Tod in Venedig, 1911). Герой ее — прославленный писатель Густав Ашенбах, достигший вершин писательского мастерства. Его тяготит прозаичность и пошлость буржуазного бытия, но ему не удается избежать его тлетворного разлагающего влияния. Декадентские тенденции проникают в его творчество, оно приобретает черты внутренней опустошенности. Мучительно сознавая это, он тяготится жизнью и жаждет смерти, и она приходит к Ашенбаху.

Как справедливо отметила Т. Л. Мотылева, «кропотливый анализ иррациональных порочных чувств героя отчасти сближает новеллу Томаса Манна с литературой декаданса. Но основная направленность новеллы резко враждебна декадансу»3.

Во время первой мировой войны Т. Манн испытал влияние шовинистических настроений. Хотя он и не поддерживал официальной немецкой пропаганды, но его статьи и речи этого периода, вошедшие в книгу «Размышления аполитичного» (Веtrachtungen eines Unpolitischen, 1918), объективно явились оправданием войны, которая велась кайзеровской Германией. Писателю казалось, что это была война в защиту немецкой культуры против прогнившей буржуазной цивилизации.

Эти выступления были осуждены прогрессивной интеллигенцией и прежде всего Р. Ролланом, который заявил, что подобные идеи позорят человека и тем сильнее, чем этот человек значительнее. Позицию Томаса Манна осудил его брат Генрих, и на этой почве между братьями возникла длительная отчужденность.

Примечания

1 Цит. по статье: Мотылева Т. Л. Томас Манн (до 1918 г.). — В кн.: История немецкой литературы, т. 4, с. 479.

2 См.: Адмони В. Г., Сильман Т. И. Томас Манн. Л., 1960, с, 54.

3 Цит. по статье: Мотылева Т. Л. Томас Манн (до 1918 г.). — В кн.: История немецкой литературы, т. 4, с. 492.

Томас Манн — скачать бесплатно все книги автора

Размышления аполитичного

40_

Тринадцать эссе Томаса Манна с забытой пропагандистской войны, войны, которую вела кайзеровская Германия против Антанты, полагая себя (и союзную Австро-Венгрию) единственным оплотом против орд бездуховного Запада, стремящегося силой навязать человечеству единственно возможную форму общежития – политическую демократию, основанную на принципах «утилитаристского Просвещения». Войны, которую мы знаем как Первую мировую, а весь мир – как Великую. Войны, которую Германия проиграла и в военном, и в духовном отношении, обратившись в конечном счете в часть того самого Запада. Больше того, в ходе последующего идейного противостояния и сам автор сменил позицию, увидев, куда могут завести страну притязания на особый путь и опора на «дух нации».
Это трудное чтение – многие реалии эпохи основательно забыты, а у нас и вовсе неизвестны, ушли в забвение участники тогдашней полемики (в русском издании не помешали бы и обстоятельные комментарии). Да и встать на точку зрения противника нелегко, как бы далеко ни отодвинулась от нас Первая мировая. Книга была трудна и для самого Томаса Манна, рожденная «художничеством, потрясенным в своих основаниях, попранным в своем жизненном достоинстве». Потрясение – это травма мировой войны, слом всех уже устоявшихся у сорокалетнего писателя жизненных и мировоззренческих основ. Это страшный конец XIX столетия – не календарный, но психологический.
Современному читателю нелегко еще и потому, что потрясения XX столетия и первые годы века нынешнего сильно изменили смысловое наполнение всей используемой Томасом Манном политической терминологии. Слова «нация», «национальный», «народ», «либерализм», «патриотизм», «демократия» значат ныне не совсем то, что сто лет назад. Причем писатель многие из них использует в особом смысле, далеком от словарных толкований. Взять хотя бы название: «аполитичный» здесь значит не «далекий от политики», но отвергающий политику. «Политика» здесь синоним «политической демократии», явления, по мнению писателя, органически чуждого немецкому народу, но навязываемого извне коварными противниками, Англией и Францией, с помощью наивных или злонамеренных пособников, «литераторов цивилизации», подрывающих своими выступлениями «немецкий дух». Манн выступает здесь как солдат пропагандистской войны и ничуть этого не стесняется: «“Мобилизовало” меня не государство, не армия, а само время – на более чем двухлетнюю мыслительную службу с оружием в руках, <…> и с которой я возвращаюсь сегодня к осиротевшему верстаку, признаться, не в самом лучшем состоянии, нужно, вероятно, сказать – инвалидом войны».
Заметьте, все упомянутые понятия меняли свой смысл неоднократно, да еще в разных странах по-разному. Понятно поэтому, почему из этой книги на русском языке публиковались лишь отдельные главы: Томаса Манна у нас предпочитали знать как мудреца и противника нацизма, увидеть в нем патриота кайзеровской Германии было делом совершенно немыслимым (не говоря уже о том, что в советские идеологические штампы этот образ никак не вписывался). Больше того, уже в постсоветские времена книга со всем ее антизападническим и антидемократическим пафосом многим казалась столь же раздражающе неуместной. По большому счету, ее запросто могут раздергать на цитаты всевозможные казенные патриоты, дабы подкрепить свои тезисы авторитетом классика.
И все же Томас Манн не для казенных патриотов – прежних или нынешних – писал эту книгу. А, например, для своего брата Генриха, с которым полностью тогда разошелся во взглядах. Это ведь статью Генриха Томас Манн называет «красиво стилизованная гадость» – как же, Генрих написал: «В народах, которые сами управляют собой, борьба общественных сил у всех на виду… Стоит лишь нам зашевелиться изнутри, тотчас падут преграды вовне, европейские расстояния сократятся, и мы увидим в соседних народах братьев, идущих тем же путем». Томас Манн изумляется: «Разве каждая фраза, каждое слово тут не фальшь, не перевод с другого языка, не заблуждение в самой своей основе, не чудовищный самообман?» – ведь он совершенно убежден, что немецкому народу суждено идти особым путем. В известной мере он угадал, только особость эта отмечена была уж очень причудливыми изгибами и большой кровью.
Томас Манн писал книгу на излете войны, точный исход которой был еще не ясен, но фактически предрешен. Грандиозные перемены в России, пришедшие с Февральской революцией, писатель характеризует просто: деспотия, опирающаяся на «свободу», поддерживая ее железом и кровью. И все же в русской революции он видит доказательство, что можно не следовать в общем строю, но идти своим особым путем, выйти за пределы политического.
Россия вообще занимает не последнее место в книге: для Томаса Манна русская литература в лице Тургенева, Достоевского (но не Толстого, которого Манн видит фарисеем и доктринером) столь же важная духовная опора, сколь и Гёте, Ницше, Вагнер и Шопенгауэр. Возьмите эти составляющие, хорошенько перемешайте – и увидите, что творилось в душе великого немецкого писателя в конце октября 1917, как не хотелось ему верить, что исход войны уже предрешен – и дело не в поражении Германии, а в победе ненавистной Манну «политики», стирающей всякую, как ему думалось, индивидуальность, обращающей человечество в муравейник, где правят «самонадеянные, меднолобые, бесчеловечные доктринеры».
Эта книга – крик, крик человека, проникнутого утонченной европейской культурой, сформировавшейся к концу XIX века, и вынужденного воочию наблюдать ее гибель. Стоит поблагодарить переводчика Е. Шукшину, которой удалось полностью передать эмоциональную наполненность этого текста.

****************************************************************************************************

ЖЗ

 

Томас Манн

Рассуждения аполитичного

Опубликовано в журнале Вестник Европыномер 24, 2008

Que diable allait-il faire dans cette galere?

Moliere, Les Fourberies de Scapin

Кой чёрт погнал его на эту галеру?

(Мольер Проделки Скапена)

Vergleiche dich! Erkenne, was du bist!

Goethe, Tasso

Сравни себя с другими! Познай себя!

(Гёте Тассо. Пер. С. Соловьёва)

Пролог

Когда в 1915 году я вручил публике свою небольшую книжечку “Friedrich und die grosse Koalition” (“Фридрих и великая коалиция”) (1), я уж было решил, что отдал долг “дню и часу” и могу в неистовстве современности вновь посвятить себя тому художническому предприятию, каковое было начато мной перед войной. Я заблуждался.

Со мной произошло то же, что и со многими другими, с сотнями тысяч других, вышибленных войной из колеи, на долгие годы оторванных от собственных профессий и дел; только я был призван не государством и армией, но самим временем. Да, я был призван временем к более чем двухгодичной службе на фронте мысли — для которой моя духовная конституция подходила так же мало, как для многих моих товарищей по несчастью конституция физическая для действительной военной или тыловой службы; сегодня я возвращаюсь не в самом лучшем состоянии к своему осиротевшему рабочему столу — инвалид войны, так это можно назвать.

Плод этих лет — но нет, я не могу это назвать “плодом”, лучше я буду говорить о “Residiume”, об осадке, следе, и если уж быть совсем честным, о следе боли, страдания — итак “остаток” этих лет — (если бы только гордое понятие “оставаться” не накладывало бы чересчур гордый, выпрямляющий отпечаток на образованное от него существительное) — лежащий перед вами том, каковой я опять-таки по основательным причинам поостерегусь называть книгой или произведением. Двадцатилетнее, не вовсе бессмысленное занятие искусством внушило мне слишком большое уважение к таким понятиям, как произведение, композиция, чтобы я посмел ими воспользоваться для обозначения меморандума, инвентаря, дневника или хроники. Ведь речь здесь идёт о чём-то подобном, о дневниковой, хроникальной работе, — хотя бы этот том по некоторым причинам и мог быть признан композиционно выверенным произведением. По некоторым причинам: ибо органическая, присущая всему целому, основная мысль обнаружилась бы довольно легко, если бы только вместо неё не выступало постоянно зыблющееся чувство; вот им-то и пронизано всё целое. Можно было бы говорить о “вариациях на тему”, если бы только тема была выражена поточнее. Книга? Нет, об этом не может быть и речи. Эти поиски, борения, прощупывания сути, сущности, нащупывания причин некоей муки, это диалектическое фехтование в тумане против этих причин, — да нет, никакая это не книга. Потому-то в тексте и ощутим противохудожественный, непривычный мне недостаток владения материалом, от чего постоянно раздражается ясное и стыдливое сознание, инстинктивно скрывающее этот недостаток лёгким и независимым стилем… Впрочем, уж если художественное произведение может выглядеть хроникой (это я знаю из собственного писательского опыта) (2), то почему бы и хронике не выглядеть, как художественному произведению? Так что этот конволют порой охвачен тщеславием и амбициями художественного произведения: это нечто среднее между произведением искусства и сердечными излияниями, композицией и писаниной, — и если бы точка существования этого конволюта не находилась бы точно посередине между художественным и не-художественным, а была бы больше на не-художественной стороне, то несмотря на скомпонованные главы, было бы лучше воспринимать этот текст чем-то вроде дневника, чьи ранние части датируются началом войны, а финал концом 1917, началом 1918 года.

Но если эти заметки ни в коем случае не произведение искусства, то вовсе не потому, что в слишком большой мере произведение художника, произведение человека искусства, — в этом-то смысле они, пожалуй, могут быть восприняты именно таким образом. Они могут восприниматься, к примеру, как результат совершенно определённой, но, в полном смысле этого слова, неописуемой возбудимости художника, направленной против тенденций современности; это всё те же раздражительность, тонкокожесть, невроз восприимчивости, с которыми я был знаком, из которых я, в качестве художника, смог (как мне кажется) извлечь немало пользы. Но эта тонкокожесть издавна демонстрировала сомнительный побочный эффект, непосредственно-писательски, критически, полемически реагировать не на внешние раздражители, но на те, что присущи моей писательской душе: типично литературная полемичность, типично литературная страсть спора, которая покоится на потребности в равновесии и потому слишком часто вырождается в озлобленную односторонность, — в этом случае критический опыт оказывается недостаточно сознательным, недостаточно зрелым для слова, для анализа, для того, чтобы можно было всерьёз рассчитывать на эссеистически стройное и строгое решение проблемы. Вот так, я полагаю, и возникают произведения людей искусства, но не произведения искусства.

Произведением человека искусства эти заметки являются также и в своей несамостоятельности, в своей постоянной потребности в подпорке извне, в страсти к бесконечному цитированию, к помощи авторитетов, — этому выражению благодарности за совершённое благодеяние и детского желания растолковать читателю словами всё то, что составило для тебя самого утешение и радость, вместо того, чтобы это составило немой спокойный фундамент собственной речи. Впрочем, мне кажется, что при всей необузданности этого стремления в моей работе был соблюден музыкальный такт и не нарушен вкус: Цитирование воспринимается здесь как некое искусство, подобно диалогу в рассказе, заставляющему читателя напрягаться, подвергающему читателя тому же ритмическому воздействию…

Произведение человека искусства, сочинение человека искусства: Это говорит тот, кто не привык говорить сам, но кто привык позволять говорить людям и вещам, и кто тем самым “позволяет” говорить другим даже там, где, как ему кажется, он говорит сам. Остаток роли, адвокатства, игры, актёрства, над-всеми-вещами-стояния, остаток отсутствия всяких убеждений, остаток той поэтической софистики, каковая предоставляет право правоты тому, кто говорит в эту минуту и кем в эту минуту являюсь я, — такой остаток без сомнения имеется во всей книге, едва ли он осознавался мной полностью, — и всё же каждое мгновение, в которое я писал свои “Рассуждения…”; то, что я писал, было в самом деле суждением моего духа, чувством моего сердца. Не моё дело распутывать смешение диалектики и подлинной, мучительной воли к истине. Для меня важно то, что в этом смешении — смысл существования моей книги.

Мне бы очень хотелось, чтобы её фельетонный тон никого не обманул: годы, в которые я громоздил эти очерки, были тяжелейшими годами моей жизни. Произведение человека искусства, но ни в коем случае не произведение искусства, поскольку оно происходит из потрясённого в самих своих основах состояния художника, из поставленного под вопрос, из угрожаемого, разрушаемого ежеминутно состояния художника, каковое оказывается неспособно к иному способу самовыражению, который представлен в этой книге. Сознание, из которого выросло это произведение; сознание, которое сделало его необходимым, было прежде всего таким: любое другое произведение было бы интеллектуально перегружено — меткое суждение, которое, однако, не слишком справедливо; ибо в действительности тщательная работа над подобными вещами раз за разом обнаруживала свою невозможность из-за духовного состояния современности; подвижности всего того, что было незыблемо; потрясения всех культурных основ; от того-то и возникли неизлечимый разлад в мыслях художника; голой невозможности сделать что-либо на фундаменте одного только бытия, расщепление, растворение и проблематизация самого этого бытия; из-за необходимости понять, уяснить и защитить это бытие, поставленное под вопрос, загнанное в угол, не покоящееся твёрдо, инстинктивно, как нечто само собой разумеющееся; итак, тщательная работа была невозможна из-за неизбежности ревизии всех основ жизни художника, самопознания и самоутверждения, без которых невозможна его деятельность, его воздействие и радостное исполнение своих задач.

Но почему это должно было случиться именно со мной? Почему только меня погнало на эту галеру, в то время как другие остались совершенно свободны? Я ведь знаю, что художники, работники всех видов искусств настолько, насколько их физическое бытие было пощажено войной, а также те, кого кризис и смена времён застали в том же возрасте, что и меня, не были затруднены в выпуске своей духовной продукции ни войной, ни самим кризисом. В эти четыре года создавались произведения как беллетристики, так и музыки, живописи, эти произведения публиковались, исполнялись, демонстрировались, приносили своим создателям славу, благодарность и счастье. Появились молодые художники и были вознаграждены вниманием публики. Но и художники другого поколения, порой старше, чем я, довели до конца то, что задумывали ещё до войны, сделали привычные для них, характерные для их культуры и таланта, произведения; казалось, что эти произведения принимаются публикой тем радостнее, тем благожелательнее, чем меньше они затронуты современностью, чем меньше они об этой современности напоминают. Поскольку потребность публики в искусстве даже возросла, благодарность за свободное, живое произведение искусства стала горячее; готовность к любому роду вознаграждения художника — больше. Всё то, что я сейчас говорю captatio benevolentiae (3) — и я не делаю из этого секрета. В самом деле, я пытаюсь помириться с этой книгой, продемонстрировав, сколько отказов и отречений заключено в ней. Самые задушевные свои планы, осуществление которых многие — пусть они воспримут это как шутку или как похвалу — ожидали не без нетерпения, я отставил в сторону, чтобы заняться работой, о внутренней и внешней обширности которой я (боюсь, что и до сих пор) не имел никакого понятия, — едва ли в какое-нибудь другое время я бы взялся за это. Я припоминаю, что поначалу моё рвение было очень значительным, знаковым, значащим, мною двигала вера в то, что я смогу сказать себе и другим много хорошего и важного. Но вслед за тем, какое растущее беспокойство, какая ностальгия по “свободе в определённых границах”, какая мука из-за невыразимо компрометирующего и дезорганизующего существа всех моих речей, какая гложущая забота о проходящих зазря месяцах и годах! Но коли уж перейдён тот пункт, до которого было ещё возможно возвращение, то “продвижение вперёд” становится скорее экономическим, чем моральным императивом, — если, конечно, воля к изготовлению не непременно героична в тех случаях, когда невозможно и помыслить о становлении. Для действий и писаний такого рода имеется только один девиз, объясняющий всю их нелепость, жалкость, но не отбрасывающий их с презрением. Этот девиз сформулирован Томасом Карлейлем в его истории Французской революции: “Знай, что эта Вселенная есть то, чем она кажется, и чем хочет быть: нечто бесконечное. Не пытайся поглотить её для логического переваривания, будь доволен, если, поставив один или два прочных столба в этом хаосе, ты помешаешь ему поглотить тебя” (4).

Спрошу ещё раз, почему мне выпал такой жребий, что, говоря словами клоделевской Виолены, “плоть моя приняла муки вместо распадающегося христианства” (5)? Неужели моя духовная ситуация была особенно тяжела, так что мне пришлось защищаться специальными объяснениями, рассуждениями, речами? 40 лет, конечно, критический возраст, ты больше не молод, ты знаешь, что твоё собственное будущее — уже не всеобщее будущее, а только — твоё. Теперь тебе предстоит вести свою жизнь к концу — она будет отставать от всеобщей гонки, и её финал — будет твоим личным финалом. Новое поднимается на горизонте, оно просто отрицает тебя; оно не утверждает, что всё было бы так, как оно есть, даже если бы тебя не было — оно просто зачёркивает тебя. 40 лет — пункт поворота всей жизни; и это немало, если поворот, перелом всей твоей жизни сопровождается громом поворота всего мира — такое страшит сознание. Однако другим тоже стукнуло сорок, и ничего — обошлось. Я что же — слабее, уязвимее, ранимее? Неужели мне не достало гордости и внутренней твёрдости, для того чтобы в полемике с новым не потерять самого себя, защищаясь от того, что содействует моему собственному разрушению? Или мне придётся приписать себе особо возбудимое чувство солидарности с моей эпохой, особую остроту, восприимчивость, уязвимость моему чувству современности?

Пусть бы источник этих заметок был бы каким угодно, я назову его самым простым именем: добросовестность — свойство, которое образует столь значительную часть моего бытия как художника, что можно было бы коротко сказать, что всё моё художническое бытие одним этим свойством и определяется: добросовестность, нравственно-артистическое качество, которому я обязан всем своим влиянием; качество, которое теперь сыграло со мной шутку. Ведь я слишком хорошо знаю, как близка добросовестность к педантичности, так что тот, кто назовёт эту книгу воплощённой детско-ипохондрической педантичностью будет не так уж не прав; мне самому в иные часы именно так и кажется. Не раз и не два передо мной вставал вопрос первого эпиграфа, будто сопровождаемый громовым раскатом хохота, словно бы я делаю нечто несообразное, ни в какие ворота не лезущее; потому-то сквозь все мои экспликации, эксплорации, экспектации, связанные с попытками разрешить ту или иную политическую проблему, прорывается нечто вроде беспокойства, которое не позволяет обмануться ни мне, ни читателю. “Какого чёрта ему всё это нужно?” Но вот как раз мне это и нужно, это касается меня куда как глубоко, и мне кажется необходимым со всей моей доброй волей, знаниями и талантом разобраться с этими проблемами. Ибо так уж устроено наше время, что больше нельзя провести границу между тем, что касается одного-единственного человека и тем, что его не касается; всё — взбаламучено, всё — возбуждено, проблемы слипаются воедино, они влипают друг в друга, их более не разлепить, не разъединить; проявилась всеобщая взаимосвязь, единство всех духовных явлений; встал вопрос о человеке, как таковом, и ответственность перед этим вопросом захватила так же и политику, и волевые решения… В том-то и состоит величие, тяжесть и безграничность нашего времени, что для добросовестного и ответственного — неважно, за что и перед кем — человека; для человека, всерьёз относящегося к самому себе, вообще не осталось ничего, что можно было бы счесть неважным, несерьёзным. Любая мука, связанная с той или иной вещью, с той или иной проблемой, суть самомучение; и только тот, кто всерьёз относится к самому себе, может по-настоящему мучать себя. Мне будут прощены всякие педантичность и инфантильность, если мне будет прощено то, что я всерьёз отношусь к самому себе, — факт, который становится особенно очевиден там, где я говорю непосредственно о себе самом, конечно, это та самая особенность, которая может считаться источником всякой педантичности; та самая особенность, что может восприниматься, как нечто достойное осмеяния. “Бог ты мой! Как же серьёзно он относится к самому себе!” — для такого иронического восклицания моя книга даёт все основания. Этой иронии мне нечего противопоставить, кроме того, что я не смог бы жить, не относясь к самому себе серьёзно; нечего противопоставить, кроме того знания, что всё то, что мне кажется прекрасным и благородным: дух, искусство, мораль — происходит из серьёзного отношения человека к самому себе; кроме того понимания, что всё то, чего я достиг, в самомалейших своих составляющих частях, каждой строчкой и каждым оборотом своего дела — как бы мало или велико оно не было — всё это зиждилось и зиждется на том, что я чересчур серьёзно относился к самому себе.

Очень близко от добросовестности располагается одиночество — наверное, это просто другое наименование того же самого качества; то самое одиночество, которое художнику так трудно отличить от публичности. Впрочем, художник не очень-то расположен различать публичность и одиночество. Жизненный элемент художника — публичное одиночество, одинокая публичность, публичность особого духовного рода, чей пафос и чувство собственного достоинства полностью отличаются от бюргерской, гражданской, морально-общественной публичности, хотя порой обе эти публичности совпадают. Точка их совпадения — литературная публикуемость, которая (как и театральность) и духовна, и социальна; в этой точке пафос одиночества художника становится социальным, гражданственным, даже гражданственно-утилитарным. Безоглядность, откровенность сообщений о самом себе, радикализм в отдаче всего самого сокровенного обществу, может дойти у художника до проституирования, до оставления на произвол публики собственной биографии, до абсолютного жан-жаковского бесстыдства (6)– и всем этим достоинство художника как частного человека будет не поколеблено. Вполне возможно, и даже естественно, что художник, только что пожертвовавший собой в своём произведении, только что отдавшийся публике, бросивший себя ей, совершенно спокойно показывается на людях без малейшего налёта неприятного чувства, что он хоть в чём-то уронил своё гражданское достоинство — социальная публичность культуры, та, что отождествляет себя с духовной публичностью, не просто даёт ему право на ту откровенность, которую он себе позволяет, будучи публично одинок, но ставит эту откровенность ему в гражданскую, общественную заслугу.

Впрочем, всё это возможно при определённых условиях. Всё это возможно тогда и только тогда, когда человеческое, обнаруженное благодаря литературе, оказывается способно к социальной публичности и оказывается достойно публичности, духовной, — во всяком ином случае человеческое, разоблачённое литературой, делается предметом насмешек и скандала. Нужно твёрдо держаться этого закона, этого критерия. И мне приходиться спросить у самого себя: имею ли я право публиковать эти листки, продукт одиночества, которое привыкло быть публичным, переформулируем вопрос: способны ли эти листки на социальную публичность, достойны ли они публичности, духовной? — если этого нет, то мне мало поможет то обстоятельство, что я смогу защитить их право на публичность, литературную, личными, человеческими причинами. Конечно, эти причины надо иметь в виду. На целые годы прекратилось моё духовное производство, объявленные заранее работы не появлялись, казалось, я онемел, заболел, исключил себя из жизни. Неужели я не должен был дать отчёт моим друзьям, как я провёл эти годы? А если речь здесь не должна идти о долге или вине, то, наверное, я могу себе позволить говорить о праве? Потому как, в конце-то концов, я ведь боролся и отказывался от важных для меня вещей, как бы солоно мне при этом не приходилось, я пытался пробиться к пониманию иных, столь же важных вещей, пусть даже дилетантскими, не пригодными для этой цели средствами, и было бы вполне по-человечески желать, чтобы всё это не совсем “напрасно” вынашивалось, терпелось и делалось в приватном, непубличном одиночестве. Я говорю, что такие основания тоже надо учитывать — пусть бы они и не имели решающего значения. Придётся оправдывать опубликованность этих заметок и с духовной стороны; речь идёт о том, что у них было духовное право на публичность — и в самом деле я полагаю, что оно было.

Этот труд, в котором есть непосредственность, несдержанность частного письма, всё же обладает духовными основами того, что я хочу дать как художник, и что принадлежит общественности. Коль скоро это достойно духовной публичности, то пусть эти заметки будут моим отчётом. Время требовало от меня (причём безотлагательно) такого отчёта, и время имело на это право: Мне кажется, что перед вам лежит документ, достойный быть признанным и современниками, и даже потомками, хотя бы как некий важный симптом современности, со всем его духовным возбуждением, со всем его рвением говорить сразу обо всех проблемах… Если же я при этом оказался не только плохим мыслителем, но и, разоблачая духовный фундамент моего искусства, разоблачил и само это искусства, то эта двусмысленность тем более не может для меня явиться причиной, из-за которой я бы скрыл эту работу. Истина всё равно обнаружится. Я никогда не пытался выглядеть лучше, чем я есть, и не хочу этого делать и впредь ни речами, ни умным молчанием. Я никогда не боялся демонстрировать самого себя. Та воля, которую Руссо выразил в первой фразе своей исповеди; воля которая казалась тогда новой и неслыханной: “показать своим собратьям одного человека во всей правде его природы” (7); та воля, которую Руссо называл “беспримерной” и полагал, что она не найдёт подражателей, эта воля стала прирождённым, само собой разумеющимся основным духовно-художественным этосом столетья, которому я в значительной части принадлежу, — девятнадцатого; над моей жизнью, как и над жизнью многих отпрысков этой исповеднической эпохи, девизом стоят стихи Платена: “Я не настолько бледен, чтобы прибегать к румянам / Мир знает, за что он меня прощает” (8).

Я повторяю: Фиксация проблематичного искусства, будь то образ или слова, способна на гражданскую публичность в той мере, в какой она достойна публичности духовной. В этом случае частное личное достоинство останется абсолютно незапятнанным. Я имею в виду человечески-трагический элемент моей книги (9), тот интимный конфликт, которому посвящено всего несколько страниц, но который определяет и окрашивает мои мысли во многих местах книги. Вот именно о нём, как раз таки о нём я и веду речь, когда говорю, что раскрытие его публике, настолько насколько это возможно, духовно оправдано и тем самым лишено эксгибиционистской мерзости. Потому что это интимный конфликт разыгрывается в духовной сфере, и, стало быть, поэтому без сомнения обладает символическим значением в такой степени, что имеет право на публичность, следовательно, он вполне может быть представлен и не сделаться оскорблением. Образованная гражданская публичность, то есть такая, какая может быть сравнима с духовной публичностью, не будет скандализована раскрытием тайны личного, которое достойно духовной публичности и имеет на неё право. Доверие, каковое выражено в этой откровенности, слишком “одиноко”, слишком благодушно-оптимистично, чтобы его разрушение было бы к чести тому, кто о чести заботится.

Я сказал, что отбывал военную повинность современности, покуда писал эту книгу, покуда пытался добросовестно или педантично “уложить” в слова сдвинутые, поколебленные, взвихренные современностью основы моего существования. Однако кое-кто, получив некоторые сведения о нижеследующих главах, может решить, что я тем самым сослужил современности плохую службу, ибо отбывал свою повинность без настоящей любви к современности, недисциплинированно, строптиво, выказывая по сотням поводов злую волю и враждебное непослушание, и потому не заслужил того, чтобы мой замысел был выполнен, завершён, воплощён. По его мнению, я оказался не только и не столько плохим мыслителем, сколько плохо-мыслящим, плохо-чувствующим; не столько плохим писателем, сколько плохим человеком: ведь я пытался поддержать падающее и умирающее, а новому и необходимому, которое защищает само время, я старался повредить. — Я мог бы возразить на это: современности служат не одним только образом; мой способ службы современности не обязательно ложен, фальшив, плох и неплодотворен. Один современный мыслитель писал: “Обнаружить направление, в котором развивается культура не так уж и трудно, а примкнуть к этому направлению с восторженным визгом не столь великолепно, как об этом думают тупоголовые всех стран. Распознать истинный ход жизни, отступления, противоречия, напряжение; обнаружить противовесы, нужные для сохранения равновесия; найти сопротивление, которое заставляет жизненные силы напрягаться там, где они поизносились и обдрябли; заметить протагонистов, без которых жизненная драма не могла бы развиваться — и всё это не просто видеть, но чувствовать движение и борьбу всего этого в самом себе, вот, что делает человека человеком своего времени”. (10) Прекрасные слова, будто сказанные из глубины моей собственной души. Я не верю в то, что долг и сущность писателя заключаются в том, чтобы с “восторженным визгом” примкнуть к главному направлению, в котором развивается культура. Я не верю и не могу по природе своей поверить в то, что для писателя естественно и даже необходимо способствовать какому бы то ни было развитию исключительно позитивным образом, непосредственным, оптимистично-оргиастическим одобрением, — подобно мощному без страха и упрёка рыцаря современности, который служит своей богине благодаря прямому бесхитростному пониманию целей и задач; служит всею своей несломленной волей, отвагой и здравым смыслом. Писательство издавна казалось мне результатом и проявлением проблематичности, вечного “Здесь” и “Там”, “Да” и “Нет”, двух душ в одном сердце, дурного богатства внутренних конфликтов, противоречий и противоположностей. Для чего, зачем, вообще, писательство, если оно не духовно-нравственное усилие во имя проблематичного Я? Нет, повторюсь, я никакой не рыцарь современности, я не “вождь”, да и не хочу им быть. Я не люблю “вождей”, “учителей” и не люблю, к примеру, “учителей демократии”. Однако более всего я ненавижу и презираю тех мелких, ничтожных, чующих, откуда ветер дует, проныр, которые живут тем, что знают, как надо; более всего я презираю тот обслуживающий персонал современности, что при непрекращающемся третировании менее подвижных и шустрых, рысью поспешает за всякой новизной; более всего я не люблю тех политкорректных щёголей, франтов и денди, что носят последние идеи и модные слова так, словно эти идеи и слова — монокли: к примеру “Любовь”, “Дух”, “Демократия” — сегодня трудно без отвращения слышать весь этот жаргон. Все они — подвывающие современности энтузиасты и снобы — наслаждаются свободой своего ничтожества. Они суть ничто и потому вольны судить, рядить и выносить решения каждый раз в полном согласии с самоновейшей модой. Я и в самом деле презираю их. — А может моё презрение — всего лишь замаскированная зависть, поскольку мне-то никогда не стать соучастником их ветреной свободы?

Но в какой степени я не таков? В какой степени я “связан” и предопределён? Если я не ничто, как они, то что же я? — Вот вопросы, которые “гнали” меня на эту “галеру”, вот вопросы, на которые я пытался найти ответы. Знание, до которого я добирался, было колебательно, туманно, недостаточно, диалектически-односторонне и искажено чрезмерными усилиями. Должен ли я в последнее мгновение попытаться укрепить это знание в мучительном успокоении?

В самых своих важных духовных чертах я — настоящий сын девятнадцатого столетия, на которое падают первые двадцать пять лет моей жизни. Конечно, в самом себе я обнаруживаю многие артистическо-формальные, а также духовно-нравственные элементы, потребности, инстинкты, которые принадлежат новейшей эпохе. Но в качестве писателя я чувствую себя отпрыском (естественно не участником) немецко-бюргерского повествовательного искусства девятнадцатого века, которое простирается от Адальберта Штифтера до Теодора Фонтане; скажем так: насколько все мои традиции, все мои артистические склонности тянут меня назад в родной, отеческий мир немецкого мастерства, который всякий раз очаровывает и укрепляет меня, едва лишь я приду с ним в соприкосновение, настолько мой духовный центр тяжести лежит по ту сторону поворотного пункта столетий. Романтика, национализм, бюргерство, музыка, пессимизм, юмор — вся эта атмосфера прошедшей эпохи образует в главных чертах неличностные, неперсональные составляющие моего духовного бытия. Но это ведь и то основное настроение, душевная расположенность, черты характера, которыми XIX столетие в целом отличается от предшествующего и, как это становится всё ясней и ясней, отличается и от нынешней, современной эпохи. Ницше раньше всех и лучше всех попытался определить различие в характерах эпох.

“Честное, зато печальное” (11)– называет Ницше XIX столетие в противоположность восемнадцатому, которое он, как и Карлейль, считает женственным и лживым. Однако в своей гуманной социальности восемнадцатое столетие было охвачено духом на службе желательности, чего вовсе не знал XIX век. Анималистичнее и безобразнее, даже плебеистее и как раз поэтому “честнее”, “благороднее”, чем то столетие, было девятнадцатое в своём подчинении действительности любого рода. При этом оно, конечно, было слабовольно, печально и темно-чувственно, фаталистично. Ни перед “разумом”, ни перед “чувством” оно не выказывает ни боязни, ни уважения, даже мораль это столетие, благодаря Шопенгауэру, редуцировало до инстинкта, инстинкта сострадания. Девятнадцатое столетье пыталось определить себя, как столетие научное, лишённое каких бы то ни было желаний, освобождённое от доминирования идеала, движимое исключительно научными теориями; и всё это для того, чтобы оправдать свою фаталистическую подчинённость действительности. Восемнадцатый век напротив старался забыть всё то, что было даже тогда известно о природе человека для того, чтобы приспособить человека к своей утопии. Поверхностное, мягкое, гуманное, мечтающее о “человеке”, восемнадцатое столетие превращало искусство в пропаганду реформ политического и социального характера. По сравнению с этой чувствительностью даже Гегель с его фаталистическим образом мысли, его верой в больший разум победоносного, с его оправданием реального “государства” (вместо воображаемого “человечества”) означает успех. Ницше же говорит об антиреволюционаризме Гёте, о его “воле к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье”. (12) Ницшеанская критика, критика не без сочувствия, она оказывается в высшей степени позитивной; Ницше описывает в действительности религиозность целой эпохи, в то время как гётевская природа предстаёт у него исполненной “почти радостного, доверчивого фатализма, не бунтующий, не утомлённый, из себя самого стремящийся создать нечто целостное, веруя, что только в целом всё освобождается и является благим и оправданным” (13).

Ницшевская критика прошедшего столетья, этой мощной, но мало “великодушной”, в духовном смысле вовсе не галантной эпохи, никогда не казалось столь великолепно точной, как с сегодняшней, с теперешней точки зрения. Недавно я высказался в том смысле, что Шопенгауэр был “социально-альтруистичен” именно потому, что его нравственность венчается инстинктом сострадания — сегодня я ставлю жирный знак вопроса там, где он и стоял. Философия воли Шопенгауэра (никогда не склонного забывать об истинной природе человека) была лишена какой бы то ни было воли к желательному; в ней не было ни намёка на какую бы то ни было социальную или политическую заинтересованность. Его сострадание было способом искупления, а не средством улучшения действительности в любого рода оппозиционном, духовно-политическом смысле. Здесь Шопенгауэр был христианином. Попробовал бы кто-нибудь поговорить с ним о социально-реформаторских задачах искусства! — с ним, для которого эстетическое состояние было блаженным царством чистого созерцания, остановкой колеса Иксиона, освобождением от желаний, свободы как искупления — и ни в каких других смыслах. — Тут и флоберовский жёсткий эстетизм, его безграничное сомнение со знаком nihil в качестве итога, со всею его насмешливой резиньяцией: “Hein, le progress, quelle blague!” (“Ну, ну прогресс! Какие враки!”) (14) Тут и злая ибсеновская голова, даже внешне похожая на шопенгауэровскую. Ложь, как условие жизни, носитель “нравственных начал” в качестве комической фигуры; Яльмар Экдаль (15) в качестве человека, как такового; его пошло реалистическая жена в качестве создательницы права и прав, циник в качестве резонёра, перед нами настоящая аскеза порядочности; истинный грубый, девятнадцатый век. И сколько же ибсеновского брутального и честного пессимизма, сколько его особого, мужского, строгого, “лишённого потребностей” этоса оказалось в “Realpolitik” Бисмарка, в бисмарковской антиидеологии!

Я признаю, что эта многообразно варьируемая тенденция и основное настроение XIX столетия, его истинная, не прекраснодушная, не сентиментальная, отворачивающаяся от культа красивых слов, подчинённость факту и действительности, оказывается самым главным наследством, какое я от этой эпохи получил; это наследство ограничивает и связывает всё моё существо; защищает меня от вновь появившихся, определённых тенденций, отрицающих мой мир, как мир лишённый этической основы. Роман 25-летнего человека, появившийся на пороге нового столетья, был лишён какого бы то ни было “духа на службе желательности”; в нём не было и намёка на социальную “волю”; роман был совершенно не патетичен, нериторичен, несентиментален; скорее уж он был пессимистичен, юмористичен и фаталистичен; со всем своим меланхолическим детерминизмом роман был исследованием распада. (16)Достаточно одного небольшого фрагмента — надеюсь мне простят автоцитату — чтобы точно обозначить духовно-историческое место моего произведения. Ближе к концу в романе рассказываются горькие и нелепые школьные истории. “Те, — значится там, — из двадцати пяти юнцов, что отличались устойчивой конституцией и были достаточно сильны и крепки, чтобы принимать жизнь такой, как она есть, и сейчас просто отнеслись к положению вещей — не почувствовали себя оскорблёнными, а, напротив, сочли всё это само собой разумеющимся и нормальным. Но среди них нашлись и такие, чьи глаза в мрачной задумчивости уставились в одну точку…” (17) Эти глаза принадлежат сублимированному вырождением, музыкально-одарённому последышу бюргерского рода, маленькому Иоганну, Ганно Будденброку. “Маленький Иоганн, не отрываясь, смотрел на широкую спину Ганса-Германа Килиана, и его золотисто-карие глаза выражали отвращение, внутренний протест и страх…”. (18) — Ну что ж, это отвращение, этот сенситивно-нравственный бунт против жизни “такой, как она есть”, против данного, против действительности и “власти”, — это отвращение, как раз и является знаком распада, биологического несовершенства; сам дух (и искусство) понимаются и изображаются как симптомы того же самого, как продукты вырождения: это и есть девятнадцатое столетье, это те самые отношения, в которых (по мнению этого века) находятся дух и жизнь — правда, переданы эти взаимоотношения в особенной, экстремальной нюансировке, каковая стала возможна только после кульминации этой меланхолическо-благородной тенденции в творчестве Фридриха Ницше.

Именно Ницше, острее всего и критичнее всех обозначивший характер эпохи, в определённом смысле оказался её кульминацией: Самоотрицание духа во имя и на пользу жизни, “сильной” и “прекрасной” жизни, это вне всякого сомнения — самое крайнее, самое последнее освобождение от “власти идеала”, уже на фаталистическое, но вдохновенное, эротически окрашенное подчинение “власти”, подчинение вовсе не маскулинного, но — как я говорю — сентиментально-эстетического рода — настоящая находка для художника в совершенно ином роде, чем философия Шопенгауэра! В духовно-эстетическом смысле имеются две братские возможности, каковые вызываются восприятием философии Ницше. Одна — тот эстетизм бесстыдства и ренессанса, тот истерический культ силы, красоты, жизни, которым может удовлетворяться некоторое время творчество особого рода. Другая возможность зовётся иронией — и в этом случае я говорю о себе. В моём случае самоотрицание духа во имя жизни происходит благодаря иронии, — это как раз та моральная позиция, которую я не могу описать и определить только вот этим образом: это — самоотрицание, самопредательство духа во имя жизни, — причём “жизнь” понимается в духе ренессансного эстетизма, разве что в более притушенной, лёгкой, сентиментальной нюансировке, — как любезность, счастье, сила, очарование, приятная нормальность бездуховности или не-духовности. Ну что ж ирония оказывается этосом, не такого уж мучительного свойства. Самоотрицание духа не может быть совершенно серьёзным, не может быть полным, совершенным и завершенным. Ирония без особой надежды, тайно борется за дело духа. Ирония — не анималистична, но интеллектуальна; не мрачна, но остроумна. Но всё же она слишком слабовольна, фаталистична, и, во всяком случае, достаточно удалена от того, чтобы всерьёз и самым активным образом поставить себя на службу желательному, на службу идеалам. Прежде всего, это насквозь личная этика, ни в коем случае не социальная; она столь же мало социальна, как и шопенгауэровское “сострадание”; она — отнюдь не средство духовно политического улучшения общества, но не патетичное, поскольку лишено какой бы то ни было веры в возможность духа победить жизнь, средство игры (да, да я говорю об игре) менталитета XIX века.

Даже для того, кто наблюдает ХХ столетие не столь уж долго, с десяти или с пятнадцати лет, не может остаться скрытым тот факт, что это молодое столетье куда сильнее подражает восемнадцатому веку, чем своему непосредственному предшественнику. ХХ столетье ставит под сомнение характер, тенденции, основное настроение XIX века; оно разоблачает его род правдивости, его слабоволие, его подчинённость, его меланхолическое неверие. ХХ столетье верит, или учит тому, что должно и нужно верить. Оно пытается забыть всё то, что “известно о природе человека”, чтобы приспособить человека к своей утопии. Оно грезит о “человеке” совершенно во вкусе dix-huitieme (19); оно не пессимистично, не скептично, не цинично и (этого, пожалуй, и вовсе нет) не иронично. “Дух на службе желательности”, это, конечно, тот дух, которое столетье считает своим — дух общественной, социальной гуманности. Разум и сердце: они вновь расположились в вокабуляре современности, — разум, в качестве средства достижения “счастья”, сердце — в качестве “любви” и “демократии”. Где в этом мире могли бы сохраниться следы “покорности действительности”? Скорее уж — активизм, волюнтаризм, мелиоризм (улучшательство), ополитиченность, политизированность, экспрессионизм, одним словом: власть идеала. Само искусство делается пропагандой социальных и политических реформ. Стоит искусству здесь замешкаться, как тотчас же звучит приговор. Он звучит критически: эстетство. Он звучит полемически: тунеядство, паразитизм. Новая чувствительность — вовсе не результат войны, но нет никакого сомнения в том, что война мощно усилила эту чувствительность. Более ни слова о гегелевском “государстве”, вновь в порядке дня “человечество”; ни слова о шопенгауэровском отрицании воли: дух становится волей и творит рай на земле. Ни слова об этике образования личности у Гёте: прежде всего общество! Политика, политика! А что до “прогресса”, в отношении которого флоберовская фаустианская пара (20) пришла к довольно насмешливому выводу, то для того, кто хочет, чтобы “к нему относились всерьёз”, прогресс — догма, а никакая не blague. Всё это вместе и составляет “новый пафос”. Он соединяет в себе чувствительность и жестокость, он не “человечен” в некоем юмористически-пессимистическом смысле; зато он проповедует “решительную и бескомпромиссную любовь к человеку”. Нетерпимый, исключительный, исполненный злостью французской риторики, этот пафос оскорбителен тем, что присваивает себе всю полноту нравственности, не принимая во внимание то, что другие люди ещё до провозглашения царства добродетели жили не обормотами шутки ради, и вполне могут возразить так, как возразил Гёте в ответ на упрёки патриотов: “Каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его Господь Бог. (…) Я смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперёд, исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы каждый мог сказать о себе то же самое, всё обернулось бы к общему благу” (21).

Что до меня, то в самых разных местах нижеследующих заметок я старался как можно яснее показать, в какой мере я связан с новым; сколько во мне той решительности, с какой новое отказывается от “неприличного психологизма” прошедшей эпохи, от вялого и бесформенного tout comprendre (22) — сколько во мне той воли, какую можно назвать анти-натуралистической, анти-импрессионистической, антирелятивистской, но которая как в художественном, так и в нравственном смысле всё же является волей, а не простым “подчинением”. Подобное я демонстрировал достаточно ярко — не только из потребности присоединиться к современности, но потому, что прежде всего мне надо было прислушаться к собственному внутреннему голосу, чтобы лучше разобрать голоса времени. В самом деле, почему я вынужден враждовать с новым, отталкиваться от него, отрицать его, чувствовать себя оскорблённым этим новым, да и в самом деле беспрестанно быть оскорбляемым и обижаемым новизной, тем невыносимее и ядовитее, чем с большим литературным талантом, с великолепным стилистическим искусством, с убедительной страстью наносятся оскорбления. Это происходит потому, что передо мной, передо мной лично, новое предстаёт в таком образе, какой вынуждает возмутиться во мне всё личностно-безличное, непосредственное, невысказываемое, инстинктивное, в образе, возмущающем национальный, фундаментальный элемент моей природы и моего образования: в политическом образе.

Никакой анализ нового пафоса не обойдётся без слова “политика”. В самой его оптимистическо-прогрессистской природе лежит нечто, что отделяет новый пафос от политики всего-то на два шага: приблизительно на два шага — да и не только приблизительно — а в том именно смысле, в каком масонство и иллюминатство романского пошиба удалено от политики именно на это расстояние, и не всегда может сдержаться, чтобы это расстояние не преодолеть. Тот же, кто стал бы интересоваться, какая политика родственна новому пафосу, продемонстрировал бы тем самым своё заблуждение, будто бы есть два рода “политики”, или даже много “политик”, в то время как политика может быть только одна — демократическая. Если в нижеследующих заметках понятия “политика” и “демократия” будут переплетаться, то происходить это будет по необычайно ясно осознанному праву. Нет “демократического” или “консервативного” политика. Есть политик. Или его нет. А если он — политик, то он — демократ. Политическое состояние духа — состояние духа демократическое; вера в политику — это вера в демократию, вера в contrat social (общественный договор). Уже больше чем столетье всё то, что можно понимать под словом политика в духовном смысле, возвращается к Жан-Жаку Руссо: он — отец демократии, в той степени в какой он — отец политического духа, политической человечности.

Итак, новый пафос обращён против меня как демократия, политическое просвещение, как филантропия счастья. Политизация любых форм этики — так я понял его интенции; его агрессивность и доктринёрская нетерпимость заключаются в отвержении и осмеянии любой неполитической этики (это я узнал на собственной шкуре). “Человечество” — как гуманитарный интернационал; “разум” и “добродетель” — как некая вещь, застрявшая между якобинским клубом и масонской ложей “Великого Востока”; искусство в качестве социальной литературы и плавящейся от злобы риторики на службе у социальной “желательности”: таков в своей чистой политической культуре — новый пафос, таким я его разглядел вблизи. Я признаю, что это — особая, крайне романтизированная и романизированная форма нового пафоса. Но моей судьбе было угодно, столкнуться именно с этой формой; к тому же, как я уже говорил, в каждое мгновение своего существования новый пафос готов принять именно эту форму: “Действенный дух”, то есть дух, который “всегда готов” решительно действовать во имя просвещенческого освобождения, улучшения, осчастливливания мира, он недолго остаётся политикой в отвлечённом, широком значении этого слова, он моментально становится политикой в самом узком, непосредственном смысле. И уж коли мы взялись задавать дурацкие вопросы: что это за политика? Германофобская, это ясно как день. Политический дух, с логической неизбежностью проявляющий себя противонемецким в сфере духа, в сфере политике оказывается германофобией.

Если в нижеследующих заметках я высказал мнение, что демократия, что политика чужды и вредны самому немецкому существованию; если я сомневался или даже оспаривал пригодность Германии для политики, то это происходило не по смехотворной (с личной или деловой точек зрения) причине, де, я хочу отбить у моего народу волю к реальности, внушить ему сомнение в справедливости своих мировых притязаний. Я признаю, что глубоко убеждён: немецкий народ никогда не сможет полюбить демократию, по той простой причине, что он никогда не сможет полюбить политику, и что многажды ославленное “чиновничье, полицейское государство” есть и остаётся наиболее приемлемой и глубоко желаемой немецким народом формой государственного существования. Для того чтобы решиться высказать это убеждение, сегодня требуется немалое мужество. Хотя этим убеждением не только не выказывается какое-либо умаление немецкого народа в духовном или нравственном смысле — как принято почему-то считать — но, напротив, его воля к власти и земному величию (каковая, по меньшей мере, в качестве воли является и роком народа, и его всемирно-исторической необходимостью) остаются полностью непоколебленными в своей правомочности. Есть в высшей степени “политические” народы, народы, которые вообще не выходят из политического возбуждения, однако в силу нехватки государственных и властных способностей они не принесли и не принесут человечеству что-нибудь стоящее. Я имею в виду поляков и ирландцев. С другой же стороны, великая история есть единственная цена организаторских государствообразущих сил в основе своей не-политического, немецкого народа. Если взглянуть на то, куда завели Францию её политики, то можно получить ясное доказательство того, что “политика” не всегда на пользу стране и народу; что не исключает и другого доказательства: без “политики” тоже можно дойти до опасного края. Если я со своей стороны объявляю политический дух враждебным, чуждым Германии, то здесь не может быть никаких недоразумений. То, против чего вынуждено возмутиться самое глубокое во мне, мой национальный инстинкт, был вопль о “политике” в том значении этого слова, которое присуще ему в духовной сфере, Это — “политизация духа”, искажение понятия дух в угоду улучшательскому Просвещению, революционной филантропии, которые действуют на меня как яд и operment (23); я убеждён, эти протест и отвращение вызваны не чем-то личным и временным, нет, в них проявилось моё национальное бытие. Дух — не политика: немцу нужно быть вовсе неплохим современником XIX века, чтобы не на жизнь, а на смерть стоять за это “не”. Различие между духом и политикой содержит в себе различие между культурой и цивилизацией, душой и обществом, свободой и всеобщим избирательным правом, искусством и литературой; германство (Deutschtum) это как раз и есть культура, душа, свобода, искусство, но не цивилизация, общество, всеобщее избирательное право, литература. Если расширять сравнение, то различие между духом и политикой подобно различию между космополитическим и интернациональным. Первое понятие принадлежит культурной сфере, это — немецкое понятие; второе свойственно цивилизации и демократии, оно — нечто совсем не немецкое. Интернационален — демократический буржуа, в какие бы национальные одежды он ни драпировался; бюргер — и это одна из тем этой книги — космополитичен, поскольку он — немец, он — немец в гораздо большей степени, чем князья или “народ”: этот человек географической, социальной и духовной “середины” всегда был и останется носителем немецкой духовности, человечности и анти-политики…

В наследии Ницше имеется невероятное по своей интуитивной значимости определение “Мейстерзингеров” Вагнера. Оно гласит: “Мейстерзингеры — противоположность цивилизации, немецкое против французского”. (24) Заметка — бесценна. В слепящей вспышке гениальной критики на одну секунду предстаёт всё то противостояние, вокруг которого я пытался построить свою книгу, — из трусости оболганное, многажды оспариваемое и всё же бессмертное противостояние музыки и политики, германства и цивилизации. Со стороны Германии это противостояние остаётся медленно осознаваемым настроением, чем-то воистину душевным, не до конца понимаемым и потому не агрессивным. Но со стороны цивилизации это — политическая ненависть: Да и как же это могло быть иначе? Ведь цивилизация прополитичена насквозь, она сама и есть политика, и её ненависть только и может быть, даже вынуждена быть политической ненавистью. Политический дух в качестве демократического Просвещения и “человеческой” цивилизации не только психологически настроен против немцев, но и с необходимостью политически враждебен Германии всюду, где он правит бал. Это-то и определило позицию его внутригерманского приверженца и пророка, каковой под именем литератора цивилизации, призраком скользит по страницам этой книги. Историки ещё продемонстрируют нам, какую роль в духовной подготовке и действительном развязывании мировой войны, войны “цивилизации” против Германии сыграли интернациональное масонство и всемирные ложи вольных каменщиков. Что касается меня, то прежде чем появился какой бы то ни было общественно-значимый материал, я уже имел по этому поводу совершенно точные, неопровержимые доказательства. Сегодня нет никакой необходимости утверждать, а тем более доказывать, что французская масонская ложа в политическом смысле идентична радикальной партии, — той радикальной партии, что является во Франции питательной почвой, теплицей для выращивания духовной ненависти к Германии и немецкой сущности. Нет, не nouveau esprit (25) молодой Франции питает настоящую германофобию; он тоже воюет с нами, но мы для него тот враг, которого он чтит. Враг Германии в наидуховнейшем, наиболее соответствующем инстинкте, ядовитейшем, смертельнейшем смысле — “пацифистский”, “добродетельный”, “республиканский” ритор-буржуа и fils de la Revolution (сын Революции), этот прирождённый человек трёх пунктов (Свободы. Равенства. Братства) — вот он-то как раз и был тем, с чьими словами и волей смог объединить свои собственные слова и волю в 1914 году немецкий представитель политического духа, тот самый, что использует новый пафос на службе “человеческой цивилизации”; ведь и тот, и другой всегда говорили на одном и том же отвратительном политическом арго. Я повторяю: наш представитель политического духа солидаризовался не с рыцарственной враждой извне nouveau esprit, каковая в основе своей духовно-нравственно близка Германии, но с политическим, ядовитым врагом, с основателем и акционером “d’un journal qui repand les lumiers” (26). Это был его герой, его победы он жаждал, о его вторжении в Германию мечтал; какой дешёвкой были его мечты. Триумф одного “идейного милитаризма” (говоря словами Макса Шелера) (27) над другим имел бы мало смысла; принципиальной оказалась бы победа пацифистско-буржуазного “вынужденного милитаризма” (с чёрными армиями) над “идейным милитаризмом”: И вот именно тут, в этом самом пункте расходятся мои мнения с мнениями нового патетика; противоположность наша стала со временем ещё острее; поскольку кое-какие привязанности моего существа и моего бытия толкали меня к тому, чтобы я желал победы Германии.

Это то желание, объяснить и извинить которое у нем-цев представляется нелёгкой задачей. В стране кантовской эстетики прежде всего следует подчёркивать свою материальную “незаинтересованность” в немецкой победе. Я — не богатый юнкер, не крупный промышленник, не связанный с капиталом социал-империалист. У меня нет никаких жизненных интересов в установлении германского торгового могущества, я даже питаю некоторые оппозиционные сомнения в необходимости для Германии великодержавной политики и имперского существования. В конце концов, меня интересует только дух, только “внутренняя политика”. Я всем сердцем стою за Германию, не потому что она внешнеполитический конкурент Англии, но потому, что Германия — её духовный противник; а что касается немецкого поборника “человеческой цивилизации”, то страх, ненависть и сопротивление вызывает у меня не столько его политическая враждебность к Германии, сколько его духовная анти-немецкость — к тому же и с его стороны “внешняя политика” очень скоро отступила перед “внутренней”, политическая враждебность к Германии отошла на второй план по сравнению с духовной анти-немецкостью: вернее сказать, отпала от неё, как шелуха, обнажив ядро. Его политической враждебности больше не на что рассчитывать: вторжение войск цивилизации в Германию сорвалось. На что бы он ещё может надеяться, так это на духовное вторжение, которое может стать самым мощным и всеобъемлющим политическим вторжением Запада, которое когда-либо переживала Германия. Духовное обращение Германии (которое должно стать настоящим превращением, подлинным структурным изменением страны) в страну политическую и демократическую: это то, на что он надеется, — нет, сегодня это становится для него триумфаторской действительностью, как раз в такой степени, благодаря которой он без всякого урона для своей чести может объединить себя и Германию в первом лице множественного лица, чтобы произнести то, чего он ни разу за всю свою жизнь не произносил: “Дорастая до демократии, — написано в одном манифесте литераторов цивилизации, что появился в конце 1917, начале 1918 года, — мы, немцы, будем наиболее вооружены опытом. Народ не может добиться власти, не познав, как следует человека и не достигнув известной зрелости в умении управлять жизнью. У народов, которые сами руководят собой, игра социальных сил ни для кого не составляет секрета, там люди, действуя публично и гласно, воспитывают друг в друге знание себе подобных. Но стоит нам прийти в движение внутри страны, тотчас же падут препоны, отделяющие нас от внешнего мира, европейские расстояния сократятся, и мы взглянем на соседние народы, как на родных, идущих с нами одним путём. Пока мы прозябали в застое государственности, они казались нам врагами, обречёнными на смерть, ибо в отличие от нас не закоснели. Разве всякая пертурбация — не признак конца? Разве не гибельно домогаться осуществления идей в боях и кризисах? Таким должен быть теперь и наш жребий…” (28)

Какое несказанно-мучительное сопротивление поднимается в моей душе в ответ на эту враждебно-блаженную мягкость, в ответ на эту изящно-стилизованную непристойность! Возможно ли над этим не рассмеяться? Разве не является каждое слово, каждое предложение в этом тексте фальшивым, переведённым, в основе своей неверным, гротескным самообманом, — перепутыванием желаний, инстинктов, потребностей духовно натурализовавшегося во Франции romancier’a (романиста) с немецкой действительностью? “Таким должен быть теперь и наш жребий!” Высокий и блестящий жребий, но только возникающий на основе галлизированной литературщины, каковая уже давно с презрением отвергает любые проявления особой этики своего собственного народа и даже само признание существования такой особой этики клеймит позором, как бестиальный национализм, противопоставляя ей гуманитарно-демократический цивилизационный, “общественный” интернационализм, — эта литературщина мечтает: Раз Германия гибнет, расширяя фундамент для своего политического руководства, и называется это “демократизацией”, то у “нас” всё будет так же замечательно, как во Франции! В безумии или в заблуждении литературщина бросает стране и народу тот жребий, который не должен и не может быть их жребием, — разве не так? Я позволю себе немного задержаться перед оборотом “мы, немцы, доросли до демократии” — то есть до той государственной и общественной формы, до которой уже давно “доросли” Парагвай и Португалия. Ещё меньше я готов задерживаться перед парламентскими тирадами о “народах, что сами собой управляют”. До этого дело в Германии не дойдёт, никогда, сколько бы ни вбухивали “демократии” в страну, никогда немецкий человек не доверит “руководить” своей жизнью “более зрелым органам” бульварного моралиста. Никогда немец не будет понимать под словом “жизнь” социальность, никогда он не поставит социальную проблему выше моральной, выше внутреннего переживания. Мы, немцы, вовсе не общественный народ; мы не находка для вульгарных психологов. Я и Мир — вот объекты нашего мышления и творчества, а вовсе не та роль, которую Я видит приготовленной для себя в обществе, вкупе с математически-рационализированным Миром, каковые образуют материал для французских романа и театра — или ещё позавчера образовывали. Понимать под “движением” — и к тому же “внутренним” — только социально-критическо-политическое движение, считать, что немцам к лицу “совершать ужасные перевороты и шататься справа-налево и слево-направо” — вот это я и называю отчуждением: отчуждением, которому свойственно проявлять себя в космополитической сфере искусства произведениями вычурной роскоши, но которое в определённый момент не поостережётся совершенно безболезненно для себя превратиться в политического пророка нации, призванного исправить её нравственную жизнь, призванного водить нацию на помочах. Тогда-то и возникают те ошибки, та путаница как раз в том самом пункте, где нам сообщают, будто мы в соседних, “внутренне-подвижных” (милых и дорогих) народах совершенно напрасно видим врагов. Не насмехаются ль над нами? Мы видим врагов в соседних народах? Право, мы слишком мало сделали для этого утверждения. Наша добродушная неполитическая человечность постоянно позволяла нам предполагать, что возможны “взаимопонимание”, дружба, мир, хороший исход любой временной ссоры, и только во время войны с ужасом и трепетом мы вынуждены были узнать как же они нас (а не мы их) всё время ненавидели, ненавидели вовсе не по экономическим, но — что значительно ядовитей — по политическим причинам. Мы даже не подозревали, что под прикрытием миролюбивых интернациональных связей в открытом Богу мире ненависть, неутолимая смертная ненависть политической демократии, масонско-республиканского ритора-буржуа образца 1789 года, направленная против нас, против нашего государственного устройства, нашего духовного милитаризма, духа порядка, авторитета и долга, занималась своим проклятым делом…

“Таким должен быть и наш жребий”, — а именно: “во время войны и кризиса добиваться воплощения своих идей”. Какая глупость! Никогда не станет и не сможет стать призванием и задачей, “жребием” Германии, воплощение политических идей. Политизация духа, как её мыслит литератор цивилизации, наталкивается здесь на глубочайшее, инстинктивнейшее, непоколебимейшее сопротивление, потому как понимание того, что при такой политизации как дух, так и политика пойдут псу под хвост, и что делать философию образом мысли и базисом общества и государства, в равной мере опасно и для той, и для другого, и для третьего, это понимание здесь элементарно, сущностно; оно здесь фундаментальная деталь национальной этики. Проведите опрос среди специалистов, среди знатоков народной души: они дадут вам исчерпывающую справку об ограниченном, сдержанном характере немецкой демократии. Они убедят вас в том, что вовсе не презрение к духу, но уважение к нему является причиной этой сдержанности; потому что как раз уважение к духу настраивает людей скептически по отношению к любым программам действий по его политическому “осуществлению”. Немецкая демократия не настоящая демократия, поскольку она не политика, не революция. Политизировать её таким образом, чтобы именно в этом пункте исчезла противоположность между Германией и Западом, чтобы именно в этом пункте Германия и Запад сравнялись бы — безумие. Подобный переворот, и это не отрицают его сторонники, может совершиться не благодаря каким-то институциям, избирательным реформам и тому подобному: только полное структурное изменение души, полное преображение народного характера могут повести за собой такую политизацию — и это, конечно, то, чего хочет немецкий Sapadnik, то во что он верит. Он мечтает и он ошибается. Экономическое уравнивание ради высвобождения индивидуально-творческих сил; государственно-технические педагогические средства исключительно для политических целей, никогда немецкая “демократия” не будет чем-то иным, до той поры покуда она немецкая демократия, то есть в большей степени “немецкая”, чем “демократия”; и никогда её сутью не станет “политизированный дух”, стремящийся воплощать в жизнь “политические идеи” и инсценировать высокодуховные аферы в пространстве между саблей и кадилом с одной стороны “свободой” и “справедливостью” с другой… Разве это не так?

И всё же — какая триумфальная, вовсе не воинственная, но переходящая в счастливую доброжелательность к побеждённым, уверенность слышится в словах этого манифеста! Возможно ли пройти мимо такой пусть и субъективной, но уверенности в победе с небрежным пожиманием плеч? И разве не говорил я сам себе, что надежды литератора цивилизации, его вера, его триумф имеют право на существование? Разве духовно-политическое вторжение Запада, столь же неудачно, как и военное? Такая постановка вопроса неверна с самого начала, ибо сила военного сопротивления Германии, признаем то, что мы давно уже знаем, несоизмерима с силой сопротивления её национального этоса. Духовно-политическое вторжение Запада не провалилось и не могло провалиться, поскольку встретилось не с этической слабостью, но с позитивным движением навстречу: пути для этого вторжения были подготовлены не сегодня и даже не вчера. Национальный этос Германии не может сравниться с национальными этосами других стран по части ясности и отчётливости, ему не достаёт “самосознания” в собственном и переносном значении этого слова. Он плохо очерчен; у него столь же “плохие границы” как и у самой Германии. Но величайшей его слабостью является его неготовность к слову. Германия говорит не хорошо, и если ей приходится выражать себя словами, то звучат эти слова нелепо-негативно, всё равно как фраза насчёт того, что это вовсе не германская особенность: “воплощать в жизнь политические идеи”. Напротив, у политическо-цивилизаторского этоса в его великодушно–риторическом литературном таланте есть шик и размах наступающих революционных войск, против которых трудно устоять. У этих войск есть восторженные поклонники, друзья, союзники за стенами нашей крепости; предатели из благородства, готовые открыть наши ворота. Скоро будет пятьдесят лет с тех пор, как Достоевский, у которого были глаза, чтобы всё видеть, недоверчиво спрашивал: “Неужели правда, что и в Германии уже силён космополитический радикализм?” (29) Такого рода вопросы, являются по сути дела удивлёнными утверждениями, а само понятие космополитического, или, вернее, интернационального радикализма противоречит утверждению: будто это “ложный образ” нашего современного врага — вера в то, что когда-нибудь национальные демократии смогут слиться в духовно единую или даже мировую демократию. То, что Достоевский называет “космополитическим радикализмом”, есть то направление духа, каковое ставит своей целью демократическую цивилизацию “человечества”; la republique sociale, democratique et universelle; empire of human civilisation (социальную, демократическую, всеобщую республику по-французски; империю человеческой цивилизации по-английски). Мираж, ложный образ наших врагов? Но мираж это или нет: Врагами Германии с безусловной необходимостью вынуждены становиться те, перед чьими глазами проплывает этот “мираж”, потому как вполне понятно, что при слиянии национальных демократий в европейскую или в мировую демократию от немецкой сущности не останется ни следа; всемирная демократия, империя цивилизации, “общество человечества” может носить более или менее романский или англосаксонский характер — немецкий дух в этом обществе истребится полностью, он растворится, его больше не будет. Рихард Вагнер объявил однажды, что цивилизация рассеется перед музыкой (30), как туман рассеивается под лучами солнца. Но то, что однажды музыка исчезнет перед цивилизацией, перед демократией, как туман под лучами солнца, об этом Вагнер и не грезил…

Об этом грезит моя книга, — путано и тяжело и не точно, но это и ничто другое является содержанием её кошмаров. “Finis musicae” (31): эти слова обозначают мой страх, но они всего только символ мечты демократии. Движение вперёд от музыки к демократии — именно это имеют в виду, когда говорят о “прогрессе”. Но когда пытаются утверждать, что Германия в самом деле резко и неудержимо движется в сторону этого прогресса, то это в конечном счёте риторический способ разведки. Потому что Германия всё же борется с этим прогрессом, оказывает ему консервативное сопротивление. В самом деле, ведь весь германский консерватизм, вся её меланхолия, наполовину притворная резиньяция, всё её “припадание к груди романтики” и “симпатия к смерти” суть оппозиция этому прогрессу. Германия отрицает любой прогресс, вообще, для того чтобы отринуть вот именно этот прогресс; Германия аргументирует чем угодно в споре с этим прогрессом; она заключает сомнительные союзы, атакует “добродетель”, побивает “веру” цитатами, вызывающе высказывается о “человечности”, только для того, чтобы побороть этот прогресс, прогресс страны от музыки к политике.

Но для чего эти оправдания? Для чего мне постыдная и компрометирующая галерная барщина этой книги, которую никто от меня не требовал и не ждал, и за которую мне не получить ни чести, ни благодарности? В моей ситуации не заботятся о том, о чём не обязательно заботиться; в этой ситуации заботятся только о том, что имеет отношение к своей собственной крови. Я говорил уже, что у Германии есть враги в её собственном доме, это — союзники и поборники всемирной демократии. Не означает ли это, что ситуация должна была повториться в моём узком мирке, и что я должен был взлелеять в моём собственном консервативном “нутре” те самые элементы, что обеспечивают продвижение Германии по пути прогресса? Не обстоит ли дело так, что моё бытие и — насколько об этом можно вести речь — моя деятельность не в полной мере соответствуют моим мыслям и убеждениям, так что и сам я некоей частью своего бытия способствую продвижению Германии к тому, что в этих заметках названо не слишком точным словом “демократия” и что имеет лишь самую поверхностную связь с всеобщим избирательным правом? И что же это за часть моего бытия? Вероятнее всего — литературная? Потому что литература — скажем на это раз то, что мы точно знаем — демократична и цивилизационна в самой своей основе; уточним: литература то же самое, что и демократия, что и цивилизация. Стало быть, моё писательство и было тем, чем я со своей радикальной стороны помогал “прогрессу” Германии, одновременно с тем, как я пытался этот самый прогресс со своей консервативной стороны остановить?

В том, что я сейчас сказал, и в том, о чём спросил, я собрал все мотивы нижеследующих рассуждений словно в музыкальной прелюдии. Одновременно я объяснил читателям, что это за книга. Она — порождение проблематичности, изображение внутриличностного распада, личных противоречий. Всё это делает эту книгу, каковая и не книга вовсе и не произведение искусства, чем-то совсем иным, чем-то вроде поэзии.

1) “Friedrich und die grosse Koalition” — публицистическая книга Томаса Манна 1915 года, состоящая из трёх статей. “Gedanken im Krieg” (“Мысли во время войны”), “Friedrich und die grosse Koalition” (“Фридрих и великая коалиция”) и “An die Redaktion des “Svenska Dagbladet” Stockholm” (“В редакцию “Svenska Dagbladet” Стокгольм) Главное место в книге заняло эссе о Фридрихе II и развязанной им против “великой коалиции” европейских стран Семилетней войны. Эссе носило подзаголовок “Очерк для дня и часа” (“Ein Abriss für den Tag und Stunde”)

2) Речь идёт о первом романе Томаса Манна “Будденброки. История гибели одного семейства” (1901), сразу поставившего молодого писателя в первый ряд не только германской, но и европейской литературы.

3) Просьба о благосклонности (лат.)

4) Томас Карлейль. Французская революция. История. Пер. с англ. Яковенко. — СПб., 1907. — С. 38

5) Клодель П. Благая весть Марии. Мистерия в четырёх действиях с прологом (1912-1948). Пер. Л. Цывьяна. — М., 2006. — С. 180. Над этой мистерией Клодель работал почти пятьдесят лет. Героиня этого мистического произведения, Виолена, заболевает проказой.

6) Имеется в виду Жан-Жак Руссо и его “Исповедь”, в которой он сообщает о себе шокирующие вещи от занятий онанизмом и эксгибиционизмом до передачи в сиротские приюты своих собственных детей.

7) Жан-Жак Руссо. Избранные сочинения в трёх томах. Т. 3. “Исповедь” Пер. М. Розанова — М., 1961. — С. 9

8) Платен Август, граф фон Халлермюнде (1796-1835) — поэт, драматург, автор баллад и газелей. Яркий представитель немецкого романтизма. Один из первых гомоэротических поэтов в новой европейской лирике. Томас Манн цитирует его 49-ю Газелу из цикла “Газели”.

Глупей всех тот, кто полагает, что безгрешен.

Вредней для разума, я знаю, мысли нету.

Грех навсегда для нас закрыл ворота рая,

Но дал нам крылья, чтобы ввысь стремиться к свету.

Не так уж бледен я, чтоб прибегать к румянам.

Узнает мир меня! Прошу простить за это. (Пер. Е. Соколовой.)

9) Речь идёт о полемике со старшим братом Генрихом Манном, занявшим во время первой мировой войны пацифистскую позицию.

10) (Я не знаю, кто этот мыслитель). Скорее всего, Генрих Манн.

11) Томас Манн имеет в виду следующее рассуждение Ницше в “Воле к власти”: “Девятнадцатый век более животный, подземный: он безобразнее, реалистичнее, грубее и именно поэтому “лучше”, “честнее”, покорнее всякого рода действительности: истинней; зато слабый волею, зато печальный и томно-вожделеющий, зато фаталистичный. Нет страха и благоговения ни перед “разумом”, ни перед “сердцем”, глубокая убеждённость в господстве влечений” // Ницше Фр. Воля к власти. Пер. Е. Герцык. — Полное собр. соч. в 9 тт. — Т. 9, с. 60

12) Там же, с. 62. Томас Манн неточно цитирует Ницше. Полная цитата такая: “Образ мышления Гегеля не далёк от Гёте: вслушайтесь в слова Гёте о Спинозе. Воля к обожествлению целого и жизни, дабы в их созерцании и исследовании обрести покой и счастье”.

13) Там же.

14) Гюстав Флобер. Собр. соч. в 5-ти тт. Т. 4 “Бювар и Пекюше”. Пер. И. Мандельштама. — М., 1956, с. 285

15) Герой драмы Генрика Ибсена (1828-1906) “Дикая утка” (1884)

16) Имеется в виду первый роман Томаса Манна “Будденброки”

17) Т. Манн. “Будденброки”. Пер. с нем. Нат. Ман. — М., 1982, с. 649

18) Там же.

19) Девятнадцатого столетья (фр.)

20) Речь идёт о героях последнего романа Флобера Бюваре и Пекюше, двух французских мелких буржуа, одержимых страстью познания.

21) Томас Манн цитирует запись секретаря Гёте, Эккермана, от 14 марта 1830 года. Гёте отвечает на упрёки в недостаточно патриотической позиции, занятой им во время наполеоновских войн. Эккерман И. П. “Разговоры с Гёте в последние годы его жизни”. Пер. Н. Ман. — М., 1986 — с. 595.

22) Tout comprendre c’est tout pardoner. — Всё понять — значит всё простить (фр.).

23) Отрава (англ.)

24) “Мейстерзингеры”, то есть “Нюрнбергские мейстерзингеры”, — опера Рихарда Вагнера (1813-1883), писавшаяся с 1861 по 1867 годы, впервые поставленная в 1868 году. Томас Манн цитирует фразу из записных книжек Ницше лета–начала осени 1875 года, когда Ницше работал над эссе “Рихард Вагнер в Байрете”. В окончательный текст очерка эта фраза не вошла.

25) Новый дух (фр.)

26) Журнал во имя Просвещения (фр.)

27) Макс Шелер (1872-1928) — нем. философ и католический теолог. В 1916 году написал статью “über Gesinnungs-und-Zweckmilitarismus. Eine Studie zur Psychologie des Militarismus” (“Об идейном и вынужденном милитаризме. Очерк психологии милитаризма”). Статья опубликована в его сборнике “Krieg und Aufbau” — Leipzig, 1916

28) Речь идёт о статье Генриха Манна “Жизнь, не разрушение”, напечатанной зимой 1917 года в “Berliner Tageblatt”. Г. Манн Жизнь, не разрушение. Пер. С. Апта // Г. Манн Собр. соч. в 8 т.т. — т.8 — М., 1958. — С. 286-287.

29) Ф. М. Достоевский. Иностранные события, 1873, 5 ноября // Ф. М. Достоевский. Полное собр. соч. в 30 тт. — Т. 23. — С. 223.

30) Речь идёт о статье Рихарда Вагнера “Бетховен” (1870)

31) Конец музыке (лат.) — по аналогии с восклицанием Тадеуша Костюшко, сдающегося в плен русским войскам: “Finis Poloniae”!

Протест

В своей болезненно лёгкой, жутковато гениальной манере, которая всегда немножко напоминает безумную болтовню совершенно определённых религиозных персонажей его собственных романов, Достоевский в 1877 году пишет о германском мировом вопросе, о “Германии — стране протестующей” (1). До той поры пишет Достоевский, пока существует Германия, её задачей является протестантство: “…– не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее её протестантство, всегдашний протест её — против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет его наследство” (2).

Далее он набрасывает в общих чертах историю римской идеи: начиная с древнего Рима с его мыслью об универсальном объединении человечества, с его верой в практическое воплощение этой мысли в образе всемирной монархии. Эта формула, говорит Достоевский, погибла, но идея не исчезла; потому что эта идея и есть идея европейского человечества, из неё, из этой идеи, выросла цивилизация, для которой оно только и существует. Мысль римской универсальной монархии была заменена мыслью соединением всех во Христе; после чего последовал распад нового идеала на восточный, который Достоевский обозначает как идеал исключительно духовного объединения людей, и на западноевропейский, римско-католический, папский, в образе которого универсальная идея не обрела новый христианский, духовный характер, но сохранила свой прежний, древнеримский, империалистический. С тех пор, продолжает Достоевский, идея универсального объединения развивалась и непрерывно видоизменялась. Это видоизменение привело к потере значительной части христианских основ идеи. Наследникам древнеримского мира удалось в духовном смысле даже отринуть само христианство, удалось даже отказаться от папства; что и случилось во время Французской революции, которая была ничем иным (в основе своей), как последним преображением, последним превращением древнеримской формулы универсального объединения человечества. Воплощение этой идеи — мы всё ещё следуем за мыслью Достоевского — было явно недостаточно. Но та часть человеческого общества, что получила благодаря 1789 году политическое верховенство, а именно буржуазия, была куда как удовлетворена достигнутым; она ликовала и твёрдо стояла на том, что дальше двигаться вовсе не обязательно. Вот тогда-то те самые духи, которые по неотменимым законам природы нужны для вечного непокоя мира, для поисков новой формулы идеала и нового слова, поскольку и то, и другое необходимо для развития человека, тогда-то эти духи обратились к униженным и обойдённым, к тем, кому новая, революционная формула не дала ничего или дала очень мало: социализм сказал своё новое слово.

А Германия? А немцы? Достоевский пишет: “Характернейшая, существеннейшая черта этого великого, гордого и особого народа, с самой первой минуты его появления в историческом мире, состояла в том, что он никогда не хотел соединиться призвании своём и в началах своих, с крайнезападным европейским миром, то есть со всеми преемниками древнеримского призвания Он протестовал против этого мира все две тысячи лет, и хоть и не представил (и никогда не представлял ещё) своего слова, своего строго формулированного идеала, кажется, — (вот сильное место, внезапно ощущается, что это пишет первый психолог мировой литературы) — но — (пишет Достоевский) — кажется, всегда был убеждён, внутри себя, что в состоянии представить это новое слово и повести за собой человечество. Он бился с римским миром ещё во времена Арминия, затем во времена римского христианства он более чем кто-нибудь бился за верховную власть с новым Римом. Наконец, протестовал самым сильным и могучим образом, выводя новую формулу протеста уже из самых духовных, стихийных основ германского мира: он провозгласил свободу исследования и воздвиг знамя Лютера. Разрыв был страшный и мировой, формула протеста нашлась и восполнилась, хотя всё ещё отрицательная, хотя всё ещё новое и положительное слово сказано ещё не было…” (3)

После этого деяния, рассуждает Достоевский приблизительно таким образом, германский дух умер на долгое время. Зато западный мир, под влиянием открытия Америки, новых знаний, новых принципов, “искал переродиться в новую истину” (4), вступить в новую фазу; и первый опыт этого преобразования — революция. Какое запутанное явление для германского духа! В принципах революции, утверждает Достоевский, германский дух понимает так же мало, как романский — в основах Реформации; да, немцы оказываются близки к тому, чтобы утратить свою индивидуальность и потерять веру в себя. “Он ничего не мог сказать против новых идей крайнезападного европейского мира. Лютерово протестантство уже отжило своё время давно, идея же свободного иследования давно уже принята была всемирной наукой. Огромный организм Германии почувствовал более чем кто-нибудь, что он не имеет, так сказать, плоти и формы для своего выражения. Вот тогда-то в нём родилась настоятельная потребность хотя бы сплотиться только наружно в единый стройный организм, ввиду новых, грядущих фазисов его вечной борьбы с крайнезападным миром Европы…”(5)

Тот, кто предаётся духовному созерцанию великих потрясений, разрушительных катастроф, рискует быть заподозрённым в особого рода тщеславии — щекотать свои нервы шутками в виду землетрясения. При серьёзных и страшных обстоятельствах дух легко предстаёт фривольностью. Однако вне духа невозможно познать ни одну вещь, даже самую маленькую и ничтожную, не говоря уже о великих исторических феноменах. У всех этих феноменов — два лика. Удалите из Французской революции “философию”, останется один лишь голодный бунт. Останется переворот в имущественных отношениях. Но кто же станет отрицать, что трактовать Французскую революцию таким образом, означает несправедливо её унижать? То же самое можно сказать и о событиях наших дней, совершенно невозможно согласиться с рассерженными пуристами, которые из вполне объяснимого отвращения перед фельетонной философией, настаивают на том, что единственная реальность этой войны и есть сама война, а именно безымянная беда, и было бы наглым кощунством лгать об этой мерзкой действительности, приукрашивать её, внося в беду и бойню всемирно-исторический смысл, да ещё пытаясь этот всемирно-исторический смысл как-то истолковать. Требование подобного абсентеизма негуманно, хотя оно и проистекает из гуманистической боли по распаду братства. Не всегда гуманистическое то же, что и гуманное.

Взгляды Достоевского на европейскую историю или в гораздо большей степени на противоречивую роль в этой истории Германии, не столько верны, сколько остроумны. То, что в его толкованиях полно вольностей, односторонностей, даже ошибок, я думаю, и так заметно. Например, когда он рассуждает о том, что развитие римской объединительной идеи в революции привело к утрате существенной части христианских основ этой идеи, он (как мне кажется) путает то, что спутала и сама революция, а именно христианство с церковью; потому что все культы разума, вся ненависть к клиру, все разнузданные издёвки над догмами и легендами позитивной религии, вообще, и “выблядком неверной жены”, в частности, не могут помешать увидеть то, что в основе революции, настолько насколько она несёт на себе отпечаток духа Руссо, лежит лучшая часть христианства, христианской универсальности, христианской восприимчивости. Недаром в своём письме к папе римскому madame Ролан пишет о “тех евангельских принципах, которыми дышит чистейшая демократия, нежнейшая любовь к человеку и совершеннейшее равенство” (6). Точно так же очень легко установить, что и до сего дня всякий руссоизм, всякая радикальная демократия, любое революционное эпигонство всегда готовы поморализовать в христианском стиле, даже вполне сознательно клясться именем христианства. В конце концов, есть что-то справедливое в том, что с вражеской стороны, из лагеря цивилизации в Германию и в немцев могли быть брошены упрёки в язычестве, в тайном поклонении Одину, — что-то справедливое (я так полагаю) есть и в шутке, сложившейся в нашей среде, мол, единственные христиане в Германии это — евреи. — Что же до отношения германского духа к римскому миру, то здесь (как мне кажется) Достоевский из двух великих символических событий и переживаний видит только одно: он видит немецкое событие “Лютер в Риме”, но не видит другого, для многих немцев куда более важного и дорогого события: “Гёте в Риме” — на что, разумеется, есть свои причины.

Достоевское Apercu (7)– великолепно и односторонне, но оно — глубоко и истинно, — ведь надо вспомнить то, что истинные мысли не во все времена одинаково истинны. Достоевский писал свои рассуждения под влиянием личности Бисмарка, несколько лет спустя после франко-прусской войны, и тогда они были в высшей степени истинны. В межвременье они потеряли интенсивность истины; мы могли их читать, не чувствуя себя чем-то особенным задетыми, мы могли читать, не чувствуя их правоту, даже не понимая их. Сегодня нам не обязательно даже читать эти рассуждения, чтобы понять их, чтобы ощутить их истинность. Потому что это — военная мысль, исполненная военной истиной, так что в войну эта мысль о “протестующей стране” вспыхивает со всей силой правды, сияет для каждого, — да, относительно этой мысли сейчас наступает полная и всеобщая ясность: в этом пункте Германия согласна со всеми своими врагами, не только с внешними, но и с так называемыми внутренними, с теми, кто, находясь среди нас, протестует против немецкого протеста, — с тем, обращённым к Западу всей своей набожной любовью, духом, о котором я намереваюсь ещё поговорить. Итак, я утверждаю, что все, друзья и враги, были и остаются согласны в одном, даже если убеждения у них разные, — ведь мнения и убеждения это далеко не одно и то же. Например, когда Ромен Роллан в своей военной книге (8) пишет о моей статье, которую, возможно, помнят некоторые читатели (“Мысли во время войны”, ноябрь 1914), де, я напоминаю бешеного быка, со склонённой башкой мчащегося на шпагу матадора; ибо все обвинения по адресу Германии, я воспринимаю как германские титулы славы, чем предоставляю нашим врагам идейное оружие, — попросту говоря, совершенно неожиданно соглашаюсь с ними; так вот в этом случае Ромен Роллан тем самым и демонстрирует ту границу между мнением и убеждением, на которой зиждется всякая духовная вражда. Потому что там, где нет никакой общности мыслей, там и не может быть никакой вражды, там царит равнодушная отчуждённость. Только там, где думают одинаково, а воспринимают продуманное по-разному, рождается вражда, там растёт ненависть. В конечном счёте речь идёт о европейской братской войне, дорогой и любимый господин Роллан.

Итак, я полагаю, что сейчас наступила всеобъемлющая ясность относительно того, что духовные корни этой войны, которую с полным на то правом называют “немецкой войной”, обнаруживаются во врождённом, историческом “протестантстве” Германии; и что сама эта война означает новый взрыв великолепной, как полагают многие, последней, древней немецкой борьбы против духа Запада, или борьбы римского мира против своевольной Германии. Я не могу не понять то, что весь немецкий “патриотизм” — и как раз именно тот, что проявился инстинктивным, неожиданным или мало ожидаемым образом — всем своим существом и существованием принадлежит и принадлежал к инстинктивной, прирождённой и лишь потом отрефлектированной протестантской партийности; что Германия в этой войне развёрнута лицом к Западу, несмотря на огромную физическую опасность, которая угрожала ей и не перестаёт угрожать с Востока. Восточная опасность была ужасна, так что пять армейских корпусов пришлось снять с западного фронта, в результате чего французы и получили свою grande vicoire sur la Marne (9), — но любой из нас согласится, если бы его спросили, так было нужно, чтобы предотвратить развитие событий в Восточной Пруссии. Это не мешает признать тот факт, что опасная, необузданная Россия в нынешней войне является, к сожалению, всего только орудием Запада; что сегодня к сожалению следует принимать во внимание насколько она либерализуется на западный лад, — как раз таки в качестве члена Антанты, в которую она вступила не столько в политическом, сколько в духовном смысле (вестернизация России идёт вовсе неплохо, что доказывает захватывающая беседа, которую вели русский министр иностранных дел Сазонов и английский романист о христианско-гуманистическом смирении грешника и о невыносимом “жестоком морализме” пруссачества, — великолепная, остроумная беседа, над которой совершенно неподобающим образом пытались иронизировать в нашей печати) (10): я повторяю, Россия — всего только член Антанты, к которой присоединилась и Америка, объединения западного мира, наследников Рима, “цивилизации” против Германии, протестующей с такой древней мощью, с какой только и может протествовать, страна.

1) Ф.М. Достоевский. Дневник писателя// Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений. — т. 25. — М., 1983. — С. 151

2) Там же.

3) Там же, с.153

4) Там же.

5) Там же.

6) Имеется в виду письмо, которое написала французская революционерка, одна из лидеров партии жирондистов, Манон Жанна Ролан (1754–1793) папе Пие VI, в связи с отлучением от церкви тех священников, что присягнули французской республике. Ролан была казнена в 1793 году крайними революционерами, якобинцами.

7) Заметка (фр.)

8) Имеется в виду публицистическая книга Ромена Роллана времён Первой мировой войны “Au dessus de la melee”(“Над схваткой”), полемике с которой посвящена большая часть главы “Против права и правды” в “Рассуждениях аполитичного”.

9) Великую победу на Марне (фр.). Осенью 1914 года на реке Марне англо-французскими войсками было остановлено немецкое наступление на Париж.

10) Речь идёт о беседе российского министра иностранных дел, Сазонова и Герберта Уэллса зимой 1914 года, во время первого посещения английским фантастом России.

Нелитературная страна

Очень много самообуздания в том, что Достоевский называет немцев “великим, гордым и особым народом”, ибо мы знаем, как он был далёк от того, чтобы полюбить Германию, — не из-за чрезмерной симпатии к “крайнезападному миру”, но как раз из-за того, что в его глазах Германия несмотря на весь свой протестантизм принадлежала к “ветреной Европе”, которую он до глубины души презирал. Итак, самообуздание и справедливая взвешенность, как следствия великого, свободного, исторического мировоззрения, определили то, как он говорил о Германии. Потому что вместо “гордого и особого” он вполне мог бы сказать “упрямый, тупой, злой” — и это было бы во много раз мягче тех определений, которыми нас со всем своим великодушием привык награждать римский Запад во время войны. На самом-то деле достоевская формула немецкой сущности, немецкой особости, вечно-немецкого содержит в себе полное обоснование и объяснение немецкого одиночества между Востоком и Западом, отторгнутости от всего мира Германии; антипатии, ненависти, которые вынуждена сносить Германия, от которых она вынуждена защищаться — защищаться вне себя от изумления и от боли, которую ей причиняет ненависть всего мира; этой ненависти Германии не понять, поскольку в деле познания духа она продвинулась не так уж далеко –: а так же обоснование и объяснение её чудовищной храбрости, с которой она без колебаний бросается в бой с обступившим её миром, римским Западом, который сегодня повсюду, на востоке, на юге, даже на севере, даже за океаном, где стоит новый Капитолий, — той слепогероической храбрости, с которой Германия отражает удары, сыплющиеся на неё со всех сторон… Формулой Достоевского объясняется также и добрый смысл упрёка в “варварстве”, поскольку наследники Рима, в самом деле, как бы они ни были умелы в словесном искусстве, не смогли найти ничего лучше, проще, агитационнее, чем это слово, обозначающее то самое, что с первой минуты своего существования протестовало против их мира. Потому что самое худшее не то, что Германия никогда не хотела объединить свою волю и своё слово с римской цивилизацией: То, что она противопоставляла цивилизации была только её воля, её упрямая, своеобычная, туповатая, “особая” воля — но не её слово, потому что у Германии — нет своего особенного слова, Германия — бессловесна, Германия не любит слова, как любит слова и верит словам цивилизация; Германия оказывает цивилизации немое, неартикулируемое сопротивление, и можно не сомневаться в том, что само по себе сопротивление в гораздо меньшей степени воспринимается цивилизацией ненавистным и “варварским”, чем то, что оно — бессловесно и неартикулируемо. Слово, формулировка воли, как и всё, что имеет дело с формой, действует умиротворяюще, выигрышно; В конце концов, можно примириться с любым родом воли, если они — прекрасны, роскошны, убедительны и ясно-программны. Слово — незаменимо там, где нужно вызвать симпатию. Для чего великанская храбрость без великолепного слова? Для чего нужно туповато-упрямое убеждение в том, что мы, мол, “в состоянии представить это новое слово и повести за собой человечество”, если в решающее мгновение не мочь, да и не хотеть говорить — (потому что одно проистекает из другого: “Мочь” — следствие “хотеть”. Красноречие — следствие любви к слову, как, впрочем, и любовь к слову — следствие красноречия). Без слов невозможно вести человечество. Великанская храбрость — варварская храбрость, если у неё нет чётко сформулированного идеала, которому она служит. Только слово делает жизнь достойной человека. Бессловесность недостойна человека, она — антигуманна. Не только гуманизм — гуманность, вообще, человеческое достоинство, уважение к человеку, человеческое самоуважение согласно врождённому, вечному убеждению римской цивилизации неразрывно связаны с литературой. Не с музыкой — или, во всяком случае, не необходимо с ней. Напротив, связи музыки с гуманностью слабее, чем с литературой, так что музыкальная жизненная установка для литературного понимания добродетели, по меньшей мере, недостаточна, по меньшей мере, подозрительна. Так же обстоит дело и с поэзией: поэзия в этом отношении подобна музыке; слово и дух играют в ней чересчур опосредованную, непрямую, лукавую и явно недостаточную роль. Поэзия — вовсе не литература, она — не чётко проартикулированный дух, — а вот цивилизация и литература — это одно и тоже.

Римский Запад — насквозь литературен: это отделяет его от германского — или точнее — от немецкого мира, который непременно и безусловно не литературен. Литературная гуманность, наследие Рима, классический жест, классический разум, роскошное слово, соединённое с роскошным жестом, прекрасные, волнующие человеческие сердца, славящие красоту и достоинство человека фразы, академическая риторика во имя рода человеческого — вот это и есть то, что делает на римском Западе жизнь достойной жизни, то, что делает человека человеком. Это тот дух, великим временем которого была революция, это — её дух, её “классическая модель”, тот дух, что застыл в якобинце схоластически-литературными формулами, доктринами убийц, тираническим педантизмом учителя средней школы. Адвокат и литератор — его мастера, вожди “третьего сословия” и его эмансипации, вожди Просвещения, разума, прогресса, “философии” против seigneurs (1), авторитета, традиции, истории, “власти”, монархии и церкви, — вожди духа, который они считали единственным, безусловно и слепительно верным духом, духом самим по себе, духом, как таковым, тогда, как он был всего только политическим духом буржуазной революции, тот дух, который они знали, который они имели в виду. То, что “дух” в этом политико-цивилизационном смысле был только делом буржуазии, но не её открытием (поскольку дух и образование во Франции по своему происхождению вовсе не буржуазны, но сеньориально-аристократичны, буржуа только узурпировал их) — это исторический факт, который совершенно бесполезно оспаривать. Представителем этого духа и стал красноречивый буржуа, литературный адвокат третьего сословия, защитник его духовных, а также (об этом не следует забывать) и материальных интересов. Его победное шествие, процесс его распространения, каковые обусловлены присущей ему взрывной, агитационной силой, могут стать предвестием полного обуржуазивания, полной литературизации мира. Ведь то, что мы называем “цивилизацией”; то, что само себя так называет, есть ни что иное, как это самое победное шествие, распространение буржуазно-политизированного и литературного духа; колонизация им всей обжитой земли. Колониализм цивилизации — последняя форма римской объединительной идеи, против которой “протестует” Германия; и ни против какого другого проявления римского наследства не протестует она столь страстно, ни против чего иного не готова она вести столь ужасающую войну, как против этого. Соглашение и объединение всех тех общностей, которые принадлежат империи буржуазного духа, зовётся ныне “entente” — французским словом, как справедливо! — это правильно, это, в самом деле, Entente cordiale (2), союз, несмотря на некоторые температурные различия и внешнеполитические споры, полный сердечнейшего согласия, в духовном, существенном смысле: союз, направленный против протестующей, борющейся с окончательным укреплением этой империи, Германии. Битва Арминия в тевтобургском лесу, борьба против римского папства, Виттенберг, 1813, 1870, — всё это были детские игры по сравнению с ужасающей, головоломной, в великолепнейшем смысле неразумной войной против мировой Entente цивилизации, которую взвалила на себя Германия с истинно-немецким послушанием судьбе — или, если выразить эту мысль не так резко — с истинно-немецким послушанием своей миссии, своей вечной, прирождённой миссии.

1) Сеньоров (фр.)

2) Сердечное согласие (фр.) — тройственный союз Англии, Франции и России, направленный против Германии и Австро-Венгрии.

Ирония и радикализм

Это — противоположности, “или — или”. У духовного человека есть только один выбор (насколько у него, вообще, он есть): быть или иронистом, или радикалом; третьего не дано, по крайней мере, приличного третьего. Для чего человек духа окажется более приспособлен, это — вопрос последней аргументации. Это решается тем, какой аргумент будет для него последним, решительным и абсолютным: жизнь или дух (дух как истина или как справедливисть, или как чистота). Для радикалов жизнь не является серьёзным аргументом. Fiat justitia или veritas или libertas, fiat spiritus — pereat mundus et vita! (Да здравствует справедливость или истина или свобода, да здравствует дух — да погибнет мир и жизнь!) Так говорит всякий радикализм. “Может ли истина быть аргументом, — если эта истина стоит жизни?” А этот вопрос — формула иронии.

Радикализм — это нигилизм. Иронист — консервативен. Однако консерватизм только тогда ироничен, когда он голос не самой жизни, каковая и хочет быть самой собой и ничем больше, но голос духа, который хочет быть жизнью.

Здесь в игру вступает эрос. Эрос часто определяют, как “оправдание человека вне зависимости от его объективной ценности”. Ну, это не слишком духовное, не слишком моральное оправдание; нельзя сказать, чтобы это было оправдание жизни духом. Это оправдание — иронично. Эрос — иронист. А ирония всегда эротика.

Отношения между жизнью и духом в высшей степени деликатны, тяжелы, возбудимы, болезненны, нагружены иронией и эротикой; эти отношения не имеют ничего общего с фразой, которую я вычитал у одного активиста: дескать, надо с помощью духа так изменить мир, что “дух миру больше не понадобится”. Этот оборот я знаю. В современной литературе уже шла речь о тех, кому “дух больше не понадобится”, — однако наделённых тем тайным желанием, каковое собственно и является философским и поэтическим отношением духа к жизни, а может быть и самим духом. Устроить жизнь таким образом, чтобы дух (а также искусство?) “больше не понадобился бы”! Разве это не утопия? Но это — нигилистическая утопия; утопия, рождённая ненавистью и тираническим отрицанием, фанатизмом чистоты. Это — стерильная утопия абсолютного духа, “духа для духа”, который жёстче и холоднее, чем какой-нибудь l’art pour l’art (1), который не разрешает себе удивляться даже в том случае, если ему ни на гран, ни на грош не доверяет сама жизнь. Именно желание шныряет между духом и жизнью туда и обратно. Ведь жизни тоже требуется дух. Два мира, отношения между которыми эротичны, хотя половая принадлежность у них совсем не проявлена; нельзя же сказать, какой из них воплощает женский, а какой мужской принцип: это и есть жизнь и дух. Поэтому между ними не может быть полного слияния, а только короткая, обманная иллюзия слияния и понимания, вечное напряжение без развязки… В этом и заключается проблема красоты, ведь “красотой” дух считает жизнь, а жизнь соответственно дух… Любящий дух не фанатичен, он — остроумен, он — политичен, он агитирует и вербует, и его агитация есть эротическая ирония. Для этого есть политический термин; он называется “консерватизмом”. Что такое консерватизм? Эротическая ирония духа.

Пришло время поговорить об искусстве. Сегодня полагают, будто искусство должно быть целенаправленным, будто оно должно исходить из целей усовершенствования мира и иметь моральные последствия. Что ж! — способ художника усовершенствовать мир и жизнь изначально иной, чем политико-улучшательский: это — просветление и возвеличивание мира. Первоначальное, естественное, “наивное” искусство было прославлением и празднованием жизни, красоты, героя, великих подвигов; искусство протягивало жизни зеркало, в котором жизнь видела своё отражение в счастливо украшенной, очищенной истине: благодаря этому жизнь снова охватывала страсть к самой себе. Искусство было стимулом, приглашением к жизни; да оно таким по большей (и лучшей) части и осталось. То, что сделало его проблематичным, что усложнило его характер, было связью искусства с духом, чистым духом, с критическим, отрицательным и уничтожительным принципом, — связью, исполненной волшебной парадоксальности, поскольку в ней соединялось интимнейшее, чувственно одарённейшее утверждение жизни с доведённым до самого последнего, логического конца нигилистическим пафосом радикальной критики. Искусство, творчество перестали быть наивными, они стали, употребим более старый термин “сентиментальными” или, как говорят сегодня “интеллектуальными”. Искусство, творчество теперь не только жизнь, но и критика жизни, причём критика, которая куда страшнее, куда сокрушительнее, чем критика жизни чистым духом, ибо средства искусства богаче, духовнее, многообразнее — и приятнее.

Итак, искусство сделалось моральным — и ему достало уколов со стороны скептической психологии, захотевшей узнать, каким образом честолюбие позволило искусству усилить и углубить своё влияние; ибо влияние самой психологии сходило на нет; её морализм воспринимался не очень-то моральным; хоть она и обретала своё достоинство благодаря ему, или полагала, что его обретает; талант, он же, по самой природе своей — что-то низменное, обезьяннье, однако предполагающее торжественность, и для того, чтобы достичь её, дух может очень и очень пригодится. В полном одиночестве психология попыталась приблизиться к искусству, к этому таинственному существу с плотно закрытыми глазами, серьёзному в игре, игровому в насмерть-серьёзности; раз и навсегда потрясающему людские сердца до несказанных рыданий или до невыразимого смеха и чем! — обманом, блистательным подражательством, спиритуальным жонглёрством! Искусство, заключив союз с моралью, то есть, с радикально-критическим духом, не потеряло ничего от своей природы возбудителя жизни: оно не смогло обогнуть жизнь, даже когда оно этого хотело — а оно верит в это, или ему кажется, что оно в это верит — пусть искусство притаскивает жизнь для вивисекции, для чувственно-сверхчувственного разглядывания, интенсивнейшего самопознания и самовчувствования, оно только вдохнёт тем самым новую страсть к жизни, иначе оно, по самой своей природе, не может, даже в тех случаях, где его критицизм кажется таким радикальным, таким нигилистическим, яростно-враждебным жизни.

А мы знаем такие случаи, “Крейцерова соната” Толстого — один из них; здесь искусство “предаёт” себя в двойном смысле, предаёт своё существо и своё существовани, ибо для того, чтобы атаковать жизнь, оно должно напасть и на самого себя. Талантливый профетизм обличает искусство и славит целомудрие. Ему возражают: тогда иссякнет жизнь. Художник-пророк ответствует: Да будет так! — Это говорит дух. “Разве жизнь является аргументом?” Это его вопрос и он, конечно, вынуждает к молчанию. Но насколько же это нелепо, какое в этом заключено детское противоречие: задавать людям подобный вопрос, излагать подобное учение в форме художественного рассказа, то есть, в форме, приносящей эстетическое удовольствие!

Однако как раз это удивительное противоречие и делает искусство таким дорогим, таким любимым, таким сверхценным; искусство дорого и любимо потому, что оно может являться, да и является одновременно и наслаждением, и наказанием, и прославлением жизни весёлыми образами, и критически-моральным её уничтожением; искусство в той же мере порождает наслаждение, в какой и муки совести. Миссия искусства в том и заключается, что оно, скажем дипломатическим языком, поддерживает хорошие отношения и с жизнью, и с чистым духом; да, да, оно одновременно и консервативно, и радикально; смысл искусства в его посредничестве, в его срединном положении между духом и жизнью. Здесь — источник иронии… Но здесь так же скрыто (уж если оно, вообще, имеется) родство и сходство искусства с политикой: ибо политика, на свой, конечно, лад, тоже является посредником между жизнью и чистым духом; политика тоже не заслуживает своего имени, если она не консервативна, или не радикальна-деструктивна! Однако было бы заблуждением из-за сходства ситуаций превращать художника в политика, ибо задача художника — будить совесть ни в каком случае не является политической задачей, а только и исключительно — религиозной. Однажды один великий психолог и психитор назвал совесть “социальным страхом” (2). Это, при всём моём уважении к ученому, неприятно “современное” определение; типичный пример того, как ныне готовы растворить любую нравственность и любую религиозность в социальности. Я хотел бы знать, какое дело было Лютеру до какой бы то ни было общественной идее в его одинокой нужде и монастырских муках совести, прежде чем он совершенно непредвиденным образом стал реформатором и тем самым сделался социален? Но если кто-нибудь назовёт задачей искусства поставить жизнь перед судом чистого духа, чтобы разбудить Божий страх, я не буду ему возражать.

Нельзя сказать, чтобы восприятие мира с точки зрения радикального духа так уж подходило бы искусству. Личные впечатления и переживания пропитываются в этом случае постоянной яростью против всех тех явлений, какие предлагает глазу, к примеру, во время путешествия человеческая государственная или общественная жизнь. “Дух” видит церкви-фабрики-пролетариев-военных-полицейских-проституток-мощь техники и индустрии, тысячи форм жизни, выросших из человеческого мира. Всё это — тупо, грубо, пошло и противно духу, то есть, целомудренному Ничто. “Духовный” человек, вообще, никогда не выходит из состояния раздражения, тихой ярости и внутренних противоречий, ненависти и протеста. Что общего имеет такое настроение жизни, непрерывное отрицание всего и вся во имя пристойного Ничто, с искусством, об этом придётся спрашивать у тех, кто путает художника с интеллектуалом; я на этот вопрос ответить не могу. Искусство, навеки присвоившее себе политико-критический взгляд; искусство, разучившееся смотреть на мир по-детски, непосредственно, религиозно; искусство, переставшее видеть в вещи существо, прекрасно чувствующее себя в Божьем своём, естественном состоянии; искусство, не позволяющее вещи радостно взглянуть на себя со стороны и вновь вернуться к себе же: нет, я не верю в то, что такое искусство сможет хоть как-то справиться со своими специфическими задачами.

Но если искусство не может не быть ироничным, то, стало быть, оно — иронично? Совершенно очевидно, что срединное, посредническое положение искусства между духом и жизнью превращает иронию в нечто ему глубоко родственное. И если я и не говорю, что искусство всегда должно быть ироничным, то всё ж таки называю иронию, в отличие от радикализма, художественным элементом; поскольку дух иронии — консервативный и эротичный, тогда как дух радикализма — нигилистичен и самодостаточен.

Однако ирония всегда ирония, она обоюдоостра; она направлена, как против жизни, так и против духа. Это придаёт величие её жесту, это наделяет её меланхолией и скромностью. Искусство тоже меланхолично и скромно, в той же степени, в какой оно — иронично, — или, скажем точнее: таков человек искусства. Ибо область нравственного — это область личностного, личного. Стало быть, художник настолько, насколько он ироничен, настолько же скромен и меланхоличен; “страсть”, великие жесты, великие слова не даются ему, духовно ему нипочём не достичь спокойного достоинства. В этом ему мешают проблемы его срединного положения, его смешанная природа, состоящая из чувственности и духа; коротко говоря, в этом ему мешают “две души в одном сердце”. Жизнь художника ни в каком случае не достойная жизнь, путь к красоте вовсе не путь к достоинству. Ведь именно красота и духовна, и чувственна (“только одной красоте выпало на долю быть наиболее зримой и привлекательной” (3), — говорит Платон), так что она-то и становится дорогой художника к духу. Но если бы кто-то смог достичь мудрости и человеческого достоинства на той дороге, что ведёт к духовному через чувственное, о! вот этот-то вариант я сделал весьма проблематичным, весьма сомнительным в одном своём рассказе, в нём я попытался изобразить художника, “обладающего достоинством”, но всё одно оставшегося безалаберным распустёхой и авантюристом духа; мастерство его стиля — ложь и фиглярство, уважаемое положение — шутовство, “доверие масс” — смехотворно, а воспитание искусством народа и молодёжи — рискованное, если не вовсе запретное занятие.

Покуда я пытался понимать всё это меланхолически-иронически, я оставался верен себе, — это была та грань, за которую я не переступал. Совсем молодым, я послал автобиографический очерк в журнал, попросивший меня об этом. В очерке я писал: “Те, кто листали мои произведения, помнят, что я постоянно с огромным недоверием относился к внешним формам жизни художника, поэта. В самом деле, никогда не иссякнет моё удивление той чести, которую оказывает общество этой специальности. Я знаю, что такое поэт, поскольку сам до известной степени им являюсь. Коротко говоря, поэт — парень, не приспособленный ни к какой серьёзной деятельности, думающий только о пустяках; не то, что необходимый, но даже и не оседлый член общества; ему вовсе не нужно обладать каким-нибудь особенным даром понимания, напротив, у него очень медленный, совсем не острый ум, такой, как у меня, — кроме того, поэт непременно инфантилен, склонен к излишествам, словом, в любом случае он — подозрительный шарлатан, который не может, да и не должен рассчитывать ни на что от общества, кроме разве что тихого презрения. Однако фактом является то, что общество предоставляет такому типу людей всевозможные почести” (4). — Это была ирония юного артиста, а я прекрасно знаю, что ирония, будь в ней даже что-то “интеллектуальное”, всё равно становится vieux jeu (старинной забавой), знаком бюргерства и трусливого квиетизма. Ныне пришёл активист — pulcher et fortissimus (5). И всё же, с тихой оглядкой, я спрашиваю себя: не является ли ироническая скромность единственно возможным приличным отношением художника даже не к искусству, но к жизни искусством.

Замечательно, что воля художника судить жизнь и человеческое существование с точки зрения чистого духа, обнаруживает меньший недостаток иронии, меланхолии и скромности, чем воля этот самый мир улучшить в политическом смысле. Но для того, чтобы такое желание вообще появилось, как правило, необходима ошибка. Почему бы не привести пример из моей собственной практики? Это удобнее, поскольку примеры всегда под рукой. Критика новогерманской средней школы в финале “Будденброков”, — разве не имеет она отношение в высшей степени отважным, хотя и опосредованным образом к школьной реформе? Да, конечно, она является обвинением, но совершенно не обоснованным, не обусловленным законом и обществом, обвинением: это обвинение обусловлено и обоснованно только природой того, кто пережил, кто прошёл через этот социальный институт; того, глазами которого этот институт увиден. В “Будденброках”, конечно, кое-что отрицается, — но это “кое-что” не столько даже новогерманская, средняя школа, которой, разумеется, тоже придётся скверно, но, главным образом, маленький принц распада и музыкальный экстремист Ганно Будденброк; он отрицается самой жизнью, чьим символом и пророческим абрисом как раз и оказывается средняя школа. Искусство — разве не является оно критикой жизни, производимой через маленького Ганно? Совершенно очевидно, что иные чувствуют себя в жизни вполне уютно, как рыбы в воде, — именно так чувствуют себя товарищи Ганно по школе. А он, через чьё восприятие дана школа, и дана как нечто уродливое, мучительное, тупое, отвратительное; в основе своей далёк от того, чтобы считать свои впечатления и переживания такими же, как и у всех; ибо он понимает себя, как чрезвычайно возбудимое исключение, а не правило. Это — его гордость и его скромность, и это (как мне кажется) и есть гордость и скромность художника перед жизнью. Использовать критику жизни искусством в качестве “улучшательских”, пропагандистских средств, в основе своей незаконно; ни школа, ни жизнь, вообще, не могут быть так устроены, чтобы в высшей степени нравственная и эстетическая возбудимость, чтобы сенситивность и духовность чувствовали бы себя там, как дома. Такая критика оказывает порой смягчающее, улучшающее воздействие на реальность, то есть, политическое воздействие, (ведь возбудимое исключение, если и не может быть мерилом политики, но зато вполне может представлять совесть человечества, причём в её высшем, мягком, эстетико-нравственном смысле, и против собственной воли, да, да! против собственной воли может стать его страдающим вождём) — только по этой причине художественная критика жизни и оказывает улучшающее, облагораживающее, нравственное, ведущее к счастью воздействие — но это вовсе другое дело, вещь для себя, ни в коем случае она не может привести к тому, чтобы искусство, только потому, что оно может иметь политические последствия, определяли бы как политический инструмент, чтобы из художника делали бы политика. Искусство, исказившее свой особый, иронический вождизм таким образом, чтобы он стал пониматься политически; искусство, принявшееся действовать в согласии с этим пониманием, очень скоро скатилось бы к самоуверенности и нравственной закрытости, к немучительному шутовству добродетели, — происшествие, за которым очень скоро последовало бы филистерство уважительности и руководство народными массами — и не раз уж следовало.

Ирония, как скромность, как обращённый в прошлое скепсис — это форма морали, личная этика, “внутренняя политика”. Однако любая политика в гражданском смысле, а также и с точки зрения деятеля духа, активиста, есть внешняя политика. Перечислим всё, что не позволяет художнику стать политиком или превращает его в невозможного, небывалого политика. Это то соображение, что для искусства ни одна определённая государственная форма не может считаться единственным условием жизни и sine qua non (6) существования, ибо искусство может процветать при самых разных условиях. Это врождённое искусству отвращение перед тупостью и нежелание по-дилетантски вмешиваться в запутаннейшие, сложнейшие обстоятельства. Это понимание того, что работа художника в высшей степени тонкая, ответственная и саморазрушительная работа, каковая оставляет слишком мало сил для того, чтобы быть ещё и политическим горлопаном. Но все эти помехи не сравнятся по своей силе с той, что я назвал скромностью, скромностью, обращённого в прошлое, скепсиса. Художник, который столь удовлетворён своей иронией и своей человеческой сутью, столь доволен своей работой и так уверен в своём положении в обществе; художник, у которого совесть столь спокойна, что, подобно мелкому буржуа, он с достоинством шествует к избирательной урне, чтобы осуществить свои права избирателя, да хоть и по новой, реформированной, прусской системе — такой художник непредставим. Но откуда же я возьму слова, чтобы обозначить ту степень непонимания, удивления, отвращения, презрения, какую вызывают у меня романские поэты-политики и глашатаи войны вроде Габриэля д’Аннунцио(7)? Неужели такой вот ритор-демагог никогда не бывает один? Неужели он всегда “на балконе”? Неужели он не знает, что такое одиночество, отчаяние, мука и забота о своей собственной душе и о своём труде; неужели у него нет ни грана иронии по отношению к собственной славе, неужели он не испытывает ни малейшей неловкости, когда ему воздают “почести”? В романских странах всерьёз, пусть и на время, воспринимали таких тщеславных, опьянённых славой, дураков от искусства! Никто не поднялся с места и не сказал: “Уж если он так хорошо знает современность, то я-то куда как хорошо знаю все его капризы и причуды — пшёл вон, шут гороховый!” Наверное, такое возможно только в стране, так и оставшейся ребёнком; в стране, в которой несмотря на весь её политико-демократический критицизм отсутствует настоящие, мощные критика и скепсис; в стране, не пережившей критики морали, критики разума или, по меньшей мере, критики искусства. В противном случае, как можно воспринимать всерьёз д’Аннунцио, эту обезьяну Вагнера, тщеславного оргиаста слов, талант которого “бьёт во все колокола” во имя возбуждения латинского национализма; как можно всерьёз воспринимать этого безответственного авантюриста, который жаждет только собственного опьянения, ждёт своего “великого часа”, исторического мига своей свадьбы с народом” и ничего больше — как можно всерьёз воспринимать художника, как политика, в судьбоносные времена для своей страны!? — Художник — панегирист войны… “А ты?” — И я! Но всё же найдите мне того немецкого художника, что подстрекал бы к войне, а после начала войны истерически разорался, — найдите мне того немецкого художника, чьи совесть и мораль почитали бы войну возможной лишь в крайних случаях, а самого себя бы предусмотрительно держали вне этих крайностей? Я? Мне кажется, что совсем другое дело, в тот момент, когда война стала судьбой, оказаться вместе со своим народом, сколько возможно помочь ему своим словом, да ещё и усомниться в своём праве на патриотизм, чем злоупотребить своим талантом, своей душой, своей способностью одурманивать людей, своей славой для того, чтобы загнать миллионы в кровавый ад и оттуда “с небес отчизны” (о, стыд красноречия!) обрушивать на них свою парчовую прозу. Ну, вот он у вас есть, ваш активизм! У вас есть политизированный эстет, поэтический соблазнитель народа, растлитель нации, распутник риторического энтузиазма, belles-lettres-политик, онанист духа, miles gloriosus (8) демократической “человечности”! И это должно было появиться у нас? Это должно было стать у нас хозяином? Никогда этого не будет. Я, по крайней мере, благодарен за то, что принадлежу к той стране, где никогда не предоставят власть “духу” для вот этого безобразия.

Я постулировал схожесть ситуаций политики и искусства. Я полагал, что и политика, и искусство занимают срединное, посредническое положение между жизнью и духом, отсюда выводил склонность к иронии, которая в особенности свойственна искусству. А “ироническая политика”? Словосочетание, что и говорить, уж очень странное, и сделается совсем несерьёзным, если добавить, что политика по самой природе своей иронична. Мы, по крайней мере, совершенно убеждены в том, что политика никогда не сможет стать полной противоположностью иронии, что она никогда не сможет быть истинно радикальной, ибо истинный радикализм противоречит самой природе политики, так что говорить о “радикальной политике” всё равно, что о деревянном железе! Политика по необходимости есть воля к посредничеству, к позитивному результату, политика — это ум, гибкость, вежливость, дипломатия; настоящему политику надобно потратить немало сил, для того, чтобы остаться навсегда противоположностью своей противоположности: уничтожающей безусловности, радикализму.

Мальчиком я слышал, что князь Бисмарк сказал: у русских нигилистов гораздо больше общего с нашими либералами, чем с нашими социал-демократами. Это удивило меня, поскольку по отношению к парламентскому, политическому направлению социалисты представлялись мне чем-то средним между правеющими либералами и образующими крайнюю левую — нигилистами, мне было трудно представить себе, чтобы эти бомбометатели были бы в духовном смысле ближе к сторонникам буржуазного прогресса, чем к ниспровергающей всё и вся социал-демократии. Позднее я узнал, что бомбометание вовсе не было необходимой принадлежностью русского нигилизма, что в гораздо большей степени западноеврпейский либерализм и политическое Просвещение было тем, что благодаря литературе получило в России название нигилизма: Бисмарк и Достоевский совпадали в своих мыслях о том, что западное Просвещение, политика разума и прогресса по самой природе своей являются нигилистическими, и что террористы Востока всего только делают то, о чём говорили и чему учили нигилисты Запада.

“Дух”, который делает, действующий “дух” разоблачает, демонстрирует абсолютный радикализм своей сути, потому что дела чистого духа могут быть всегда только наирадикальнейшими. Человек духа, решивший, что он должен действовать, тотчас столкнётся с необходимостью политического убийства, — или, если не непосредственно с этим, то логика и мораль его действий вынудит его признать необходимость политического убийства. Лозунг “человек духа, действуй!”, насколько он имеет в виду именно чистый дух, весьма сомнительный лозунг, ибо исторический, житейский опыт учит, что человек духа, переводящий свою страсть в действительность, попадает в ложное положение, в котором он ведёт себя плохо, по-дилетантски, несчастливо, несёт серьёзные человеческие убытки, и вынужден облекаться в мрачные ризы мученичества морального самозаклания, чтобы устоять перед миром и перед самим собой.

“Действующий, — говорит Гёте, — всегда бессовестен. Вообще, совести нет ни у кого, кроме как у рассуждающего”(9). Однако верно и обратное: рассуждающему в его отношениях с действительностью совесть потребна в гораздо меньшей мере, чем действующему, и совесть эта несколько иного рода; рассуждающий может позволить себе роскошь радикализма. Обречённый на действие в реальности такого себе позволить не может. Со всею возможной резкостью он откажется от безусловного, как от мальчишеской незрелости, ибо он знает: его дело — политическое посредничество между мыслью и действительностью; потому-то он и оказывается способен к уступкам, — каковая способность целиком и полностью ломает “рассуждающего”, как раз потому ломает, что неестественное напряжение, благодаря которому ему удаётся преодолеть свои страх и отвращение перед действительностью, не оставляет ему сил ни на уступки, ни на умеренность, ни на простой, житейский ум. Действенность человека, рождённого для созерцания и размышления, всегда оказывается неестественной, отвратительной, искажённой, саморазрушительной действенностью, action directe (10); дело духа всегда только выродок духа.

Какое счастье, что клич: “Человек духа, действуй!” остаётся только лишь литературным лозунгом, идеальной честью и сенсацией журналов. Художник-активист и думать не думает о каком бы то ни было действии — удивительным. Но совершенно закономерным образом, он тем меньше думает о действии, чем больше у него талант, которым он наслаждается. Разве я не знаком с нежностью большого таланта, обращённой к самому себе, с его личной драгоценностью, с весёлым тщеславием, с которым он принимает дань удивления и восторга жестокому блеску его благородного стиля! И это должно сделать его способным к саморазрушительным действиям, к личной жертве? Нет, в течение всей своей жизни к этому он не будет способен ни клочком своего существа и существования! Он хочет славы, денег, любви, аплодисментов, аплодисментов! Закутав горло в меха, он уставился в экран кинематографа и — знай себе — поёт о духе. В его личности, по крайней мере, воплощается демократия, делающая из добродетели профессию, — убивать министров или руководить забастовками она предоставляет менее одарённым людям, тем, кому нечего терять, бедным, бесталанным фанатикам, отчаянным и отчаявшимся еврейским юношам. Словом, его отношение к делу (и к действующим) насквозь светски-аристократично. Но если это так; если всерьёз скомпрометированное дело остаётся для малоодарённых, нижестоящих, подчинённых и несамостоятельных: то как же быть с иерархическим положением и достоинством дела, как такового, дела, главным образом? — Стоит написать комедийную сцену такого рода: юный идеалист приходит к мастеру революционных речей, чтобы предложить тому: пришло время, настал момент для решительного наступления. Мастер отказывается. Полные надежд, горящие глаза молодого верующего видят перед собой никакого не фанатика, но светского человека, артиста, художника. Наверное, светский человек при виде этих чёрных, горящих, требовательных глаз немножко смутится; но спустя некоторое время оправится и скажет с улыбкой: “О, нет, молодой человек, Вы требуете от меня слишком многого. У меня есть кое-какие основания заботиться о своей личной безопасности. Моё здоровье, которое, насколько мне известно, всё ещё дорого молодому поколению, может, кажется, не выдержать долгого тюремного заключения. Я написал “Робеспьера”, на премьере которого так ликовали Вы и Ваши друзья, несмотря на то, что я не преминул намекнуть на люэтическое заболевание мозга моего героя. Несмотря? Как раз именно поэтому! Ведь вы бы ликовали куда меньше, не подкинь я вам такого намёка. Но организм, благодаря которому получаются произведения такой меланхолической глубины, драгоценные манифесты vertu sans y croire (11), — такой организм не создан для того, чтобы подставлять себя под политические удары. Представьте себе на мгновенье: я — в руках властей предержащих… Нет, нет, мой дорогой друг, прощайте! Вы прервали меня на чрезвычайном трогательном описании свободы и счастья, которое я собирался закончить прежде чем отправиться на воды. Ступайте, ступайте, и выполняйте Ваш долг! Votre devoir, jeunes homes de vingt ans, sera le bonheur!” (12)

Ирония… Возможно, что я вижу её там, где другие люди её не видят; но мне кажется, что это понятие не может быть в достаточной мере объяснено, если не рассматривать его политически и этически. Когда Кант, после своего ужасающего и на редкость удачного гносеологического военного похода, под названием “постулаты практического разума”, вновь вводит, вновь делает возможным всё то, что он только что размолотил своей критикой, только потому, что как говорил Гейне, “старому Лампе нужен Бог” (13), — то в этом я вижу пример политической иронии. Когда Ницше и Ибсен, один — философски, другой своей комедией, ставят под вопрос ценность истины для жизни, я вижу в этом пример иронической этики. Когда христианское средневековье со своей догмой первородного греха, то есть, учением о существенной, сущностной и непреодолимой для масс греховностью мира, постоянно позволяло идеалу как бы прикрывать один глаз, и жило тем самым в постоянном компромиссе идеала с человеческим, слишком человеческим, когда оно отличало высшую духовную культуру от её естественной, природной основы и относило эту основу по большей части к греху, чтобы принципиально лишить её всяких прав, но практически всё время на неё оглядываться, — то всё это в моих глазах есть ничто иное, как ироническая политика. Когда Адам Мюллер (14), этот оболганный и обруганный прогрессом всех мастей мыслитель, сказавший, правда, самые мудрые и остроумные вещи в мире касательно политических вопросов, не путал политику с правом, но напротив определял право, несомненное и позитивное, как нечто, данное природой и историей, как нечто легитимное, коротко говоря, когда он определял право, как очевидную власть и силу, а политику или государственную мудрость, как тот самый принцип, что учит нас применять несомненное, однозначное, позитивно-историческое право “с известными уступками”, примирять это самое право с совестью, умом, выгодой и пользой, современностью и будущим; то есть, как принцип посредничества, переговоров, уговоров и соглашений, который в научном смысле весьма отличается от юриспруденции, на практике же вынужден идти с ней рука об руку, — то перед нами вновь возникает политика: и как раз политика в том ироническом и консервативном смысле, каковой вообще-то говоря и является её смыслом и её духом. Но самым прекрасным, великолепно отрефлексированным выражением консервативной иронии представляется мне письмо старого Фридриха фон Гентца (15) своей молодой подруге, в котором он пишет:

“Мировая история — вечный переход от старого к новому. В постоянном круговороте вещей всё саморазрушается, и созревший плод отрывается, освобождается от растения, которое его породило, но для того, чтобы этот круговорот не привёл к быстрой гибели всего существующего вместе с истинным и хорошим, рядом с огромным, в конечном счёте всегда превосходящем числом тех сил, что работают во имя нового, должно существовать небольшое количество тех сил, которые пытаются утверждать старое, и если не вовсе сдерживать поток времени, то по крайней мере направлять его в упорядоченное русло… Я ведь всегда был убеждён в том, что, несмотря на мощь и величие моих соратников, несмотря на наши отдельные победы, дух времени, в конце концов, окажется сильнее нас, что пресса, как бы я не презирал её за все её выходки, не потеряет своего чудовищного перевеса над всей нашей мудростью, и что искусство, так же мало, как и власть намерено совать палки в колёса мировой истории. Однако во всём этом нет никаких оснований, для того чтобы перестать выполнять выпавший на мою долю долг со всей возможной стойкостью и верностью; только плохой солдат покидает знамя, если счастье начинает от этого знамени отворачиваться; и у меня хватит гордости, чтобы сказать самому себе в самые мрачные минуты: victrix causa Diis placuit sed victa Catoni (16)”.

“Дух”, это — дух времени, дух нового, дух демократии, на который работает “всегда превосходящее число сил”. Но документы, подобно вышеприведённому, свидетельствуют, что самыми духовными людьми оказываются как раз те, чья задача заключается в том, чтобы мешать “духу” — наверное, ещё и потому, что для них дух “наинеобходимейшая вещь”, его они обойти никак не могут.

Ирония и консерватизм — родственные настроения. Можно было бы сказать, что ирония — дух консерватизма, — если бы у консерватизма мог быть дух, что вовсе не является таким же правилом, как в случае с прогрессом и радикализмом. У консерватизма может быть простая и сильная тенденция чувства, без насмешки и меланхолии, грубая, как frisch-fromm-froeliche (свежо-набожно-радостная) (17) прогрессивность; тогда консерватизм — в порядке, тогда он яростно атакует противника, чтобы защититься от разложения. Насмешливым и меланхоличным он становится только тогда, когда к национальной чёткости чувств прибавляется интернациональная чёткость интеллекта; тогда, когда небольшая прививка демократии и литературы усложняет его природу. Ирония — форма интеллектуализма, иронический консерватизм — это интеллектуальный консерватизм. Его бытие и его действия до известной степени противоречат друг другу, и очень вероятно, что консерватизм способствует прогрессу, как раз тем, каким образом он с ним борется.

То, что консерватизм зиждется на грубости и злобной глупости — вера, которую прогресс исповедует тем яростнее, чем более он сам является бездуховно- frisch-fromm-froeliche (свежо-набожно-радостным). Едва ли стоит стараться опровергать эту веру. Бюргер Якоб Бурхардт (18) не был ни глуп, ни зол, однако всем известны его сдержанные политические позиции, его аристократическое неприятие вторжения опьяняющего вольнодумства в церковь и ратушу старого Базеля, его непоколебимая верность оппозиции; верность небольшому, спокойному и гордому, консервативному меньшинству. При этом так же хорошо известна его любовь к простому народу — что, вообще, свойственно многим консервативным политикам древности и современности. Гёте и Ницше были консервативны, — да, и вообще германский дух — консервативен, и таковым он и останется до тех пор, покуда он останется самим собой и не демократизируется, то есть, не отменит самого себя.

Страхов (19) в своём, уже упоминавшемся вступлении к политическим статьям Достоевского, пишет о том, почему Достоевский присоединился к славянофилам: “Славянофильство ведь не есть надуманная и оторванная от жизни теория: оно есть естественное явление, с положительной стороны — как консерватизм (…), с отрицательной — как реакция, то есть желание сбросить умственное и нравственное иго, налагаемое на нас Западом. Таким образом произошло то, что Фёдор Михайлович создал себе целый ряд взглядов и симпатий совершенно славянофильских и выступил с ними в литературу, сперва не замечая своего сродства с давно существующею литературною партиею, но потом прямо и открыто примкнул к ней” (20). Однако главная причина того, из-за чего Достоевский, долгое время действовавший, как политик, не сразу примкнул к консервативной, славянофильской партии, была его любовь к литературе, было его писательство. “Вот причина, — пишет Страхов, — почему он не мог сразу сойтись со славянофилами. Он живо почувствовал ту враждебность, которую они искони, в силу своих принципов, питали к ходячей литературе” (21).

Вне всякого сомнения, есть определённая противоположность между консерватизмом и писательством, консерватизмом и литературой. Поэтому в словосочетании “консервативное писательство” содержится точно такое же противоречие, как и в словосочетании “радикальная политика”. Ибо литература — это анализ, дух, скепсис, психология, литература — это демократия, это — “запад”, и там, где литература соединяется с консервативно-националистическими убеждениями, там и проявляется тот разлад и раздрай между бытием и действиями, о котором я уже писал. Я — консервативен? Естественно, нет, ибо захоти я быть полностью таким, каковы мои убеждения, и я бы пошёл против собственной природы, которая, в конце концов, есть то, что действует. В таких случаях, как мой, деструктивные и охранительные тенденции встречаются друг с другом, и раз уж речь зашла о действиях, то результат их встречи — двойное действие.

Впрочем, свою культурно-политическую позицию я занимаю довольно твёрдо: Даже статистика помогает мне в этом. Согласно её данным в 1876 году (год спустя после моего рождения) был достигнут наивысший уровень рождаемости в Германии на 1.000 человек. Он составил 40,9. После чего до конца столетия последовало медленное падение рождаемости, которое было не слишком заметно из-за сокращения смертности. Внезапно, точнее говоря с 1900 года, в течение 13 лет происходит падение рождаемости с 35 до 27 человек на 1.000, — падение, которое, как уверяет нас статистика, не пережил ни один культурный народ за такое короткое время. При этом речь ни в коем случае не шла об ухудшении расы. Половые болезни и алкоголизм отступали, гигиена шла вперёд. Причины падения рождаемости — моральные, или, чтобы выразиться индиффирентно-научно, культурно-политические; они находятся в сфере “цивилизирования”; в сфере того, что по западным меркам можно считать прогрессивным развитием Германии. Можно сказать ещё короче и заострить на этом внимание: в эти годы немецкая проза достигла наибольших стилистических высот; одновременно с этим противозачаточные средства достигли самых отдалённых деревень Германии.

В 1876 году, когда нация была на вершине своей плодовитости, в Германии жили Бисмарк, Мольтке(22), Гельмгольц(23), Ницше, Вагнер, Фонтане(24). Они не были литераторами цивилизации, но зато они были отмечены духом. А что у нас сегодня? Уровень. Демократия. У нас уже давным-давно демократия. “Облагораживание”, “очеловечивание”, литературизация, демократизация Германии бешеным темпом идёт в течение вот уже 20 лет! Чего ради подхлёстывать и подгонять страну? Может, консерватизм сейчас как раз вполне своевременен и современен?

Я прекрасно знаю, что должно означать то, что как раз в 1900 году, в год моего 25-летия, начинается внезапное, неизвестное никаким культурным народам, падение рождаемости. В это время, как раз в этот именно год, появились “Будденброки”, эта история одворянивания, сублимирования и вырождения одного немецкого, бюргерского рода, эта вне всякого сомнения очень немецкая книга, каковая была одновременно и свидетельством заболевания нации: в это время со мной и с такими, как я начинает происходить тот морально-политическо-биологический процесс, за которым с бичом в руке стоит литератор цивилизации. Я прекрасно понимаю, насколько я сам принимал в этом процессе участие, а насколько наблюдал за ним; насколько мои действия были проявлениями этого процесса, а насколько они ему способствовали. Но я знаю так же и то, что в отличие от радикального литератора, я очень давно воспитывал и взращивал в себе охранительные контртенденции, политически не понимая их, я всё же облекал их в слова и образы. Так поступать вынуждало меня понятие “жизнь”, которому я выучился у Ницше. Моё отношение к этому понятию, конечно, было ироничным, но оно было не более ироничным, чем отношение к понятию “дух”. Понятие “жизнь” становится актуальным в 1900 году, когда статистика фиксирует падение рождаемости. Это консервативное понятие, и я едва ли написал бы свой роман гибели одного семейства, если бы консервативная воля не выразилась бы в нём в форме иронии; если бы слова “жизнь” и “сохранять”, если угодно “консервировать”, не начали бы играть такую важную роль в моей работе. Я писал: “Царство искусство на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится всё меньше. Надо было бы тщательно оберегать (консервировать — Т.М.) то, что ещё осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями (…) Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть её на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма” (“Тонио Крёгер”) (25). Очевидно, что я применял эти понятия и слова к чисто моральным, духовным вещам, но, без всякого сомнения, неосознанно во мне жила политическая воля, что ещё раз доказывает: необязательно изготовлять политических активистов и манифестантов, можно быть “эстетом” и — однако — обладать глубоким чувством политического.

Я заканчиваю эти заметки в день объявления о начале мирных переговоров между Германией и Россией (26). Если меня ничто не обманывает, то сбылось долгое, лелеемое ещё с начала войны желание моего сердца: мир с Россией! Мир прежде всего с ней! И война, если она ещё будет идти. Будет идти против одного только Запада, против “trios pays libres”(27), против “цивилизации”, “литературы”, политики, риторической буржуазии… Война будет продолжаться, потому что никакая это не влйна. Это исторический период, который будет длиться, как тот, что длился с 1789 по 1815 (28) или как тот, что длился с 1618 по 1648 (29), “но не прежде чем, как сказано в стихотворении о братской вражде в роду Габсбургов:

Но не прежде, чем мужчины сойдут в гроб

И дети станут мужчинами,

Уляжется это брожение в крови. (29)

Война будет продолжаться; а также и эта книга, в которой война отразилась в малом, повторилась в личном, будет продолжаться вместе с этой войной — а продолжаться эта война будет лет тридцать, не меньше (30). Хорошо, что я позволил себе то, что яростно карающие друг друга народы себе запрещают, — разрешил себе кончить. Некоторые из этих моих листков — прекрасны, это те, на которых говорит любовь. На те страницы, где царит ненависть, вражда и горький раздор, я никогда не взгляну. Однако правдой останется и то, что на этих страницах я справедливо опровергаю те оскорбления, которые являются личным отражением той великой несправедливости, которую претерпел целый народ от всего красноречивого и враждебного ему мира (31).

И что же это за мир? Это мир политики, мир демократии; и то, что я вынужден был подняться против него; то, что в этой войне я вынужден был стать на сторону Германии, а не на сторону её врагов, как это сделал литератор цивилизации, — эта необходимость очевидна для всех, кто не слеп; она естественно вытекает из всего, того, что я писал в течение предшествующих, мирных 15 лет. Впрочем, ощущение, будто я с моей верой в то, что вопросы человеческого бытия никогда и нигде не будут решены политически, но только духовно-морально, совершенно одинок среди интеллектуалов-немцев, не более чем кажимость, покоящаяся на заблуждении. Легитимность такого образа мыслей, такого образа чувств подтверждена многими благородными мыслителями, которые нынче остались немцами, каковыми и были всегда. Виланд (32) был национален в высшем и духовнейшем смысле, когда во всех беседах со своими политическими друзьями не уставал повторять один и тот же рефрен: дела человечества пойдут на лад тогда, когда реформы будут начинаться не с форм правления и не с конституций, а с отдельного человека. Он был национален и тогда, когда разразился следующей негодующей тирадой: “Какой немец, в чьей груди ещё осталась хоть искра национального чувства, сможет перенести мысль о том, что чужой народ изготовился с оружием в руках вытеснить наши домашние и гражданские установления разрушительными, политическими суевериями, и со словами о человечности, правах человека, свободе, равенстве, всемирном гражданстве и всеобщем братстве предложить нам отвратительный выбор, или мы становимся предателями законов нашего отечества, наших легитимных правителей, нас самих и наших детей, или позволяем обращаться с собой, как с развращёнными и подлыми рабами?” (33) Виланд знал, что он не одинок, что он не предаёт дух и мысль, когда завершал цикл своих статей о французской революции такими словами: “Я заканчиваю своё земное существование, будучи верным всем тем принципам, которые я публично отстаивал в течение 35 лет; в течение этих 35 лет я, как писатель, способствовал всеобщему благу человечества; и именно поэтому я буду бороться, коль скоро это окажется необходимо, против всех неправедных, искажённых, опьяняющих представлений о свободе и равенстве, против всех направленных, а также (наверное, против воли прекраснодушных, так называемых демократов) ведущих к анархии, бунту, насильственному ниспровержению гражданского порядка и установлению новой политической религии западно-франкских демагогов максим, рассуждений и идей; и я не сомневаюсь, что в этом меня поддержит всякий благородный, немецкий патриот, друг народа и гражданин мира” (34).

1) Искусство для искусства (фр.)

2) Имеется в виду основатель психоанализа, австрийский психиатр и философ Зигмунд Фрейд (1856-1939).

3) Платон. Собр. соч. в четырёх томах. Т.2. “Федр”. Пер. А.Н. Егунов. — М., 1993. — С.160

4) Томас Манн цитирует свою статью “Im Spiegel” (“В зеркале”), опубликованную 15 декабря 1907 года в берлинской газете “Literarisches Echo”. На русский язык заметка не переводилась.

5) pulcher et fortissimus — прекрасный и отважнейший (лат.)

6) sine qua non — непременное условие (лат.) Буквально: “то, без чего нет…”

7) Габриэль Д’Аннунцио (1863-1938) — итальянский писатель, драматург, поэт. От эстетского декаданса перешёл к активной политической деятельности. Агитировал за вступление в Первую мировую войну Италии. Во время войны командовал звеном бомбардировщиков. В двадцатые годы сблизился с Муссолини.

8) miles gloriosus — хвастливый воин (лат.) Источник выражения комедия Плавта (ок.250-184) под тем же названием.

9) Томас Манн цитирует 378 афоризм из шестой части “Maximen und Reflektionen” (“Максим и рефлексий”) Гёте, посвящённой “Allgemeines, Ethisches, Literarisches” (“Всеобщему, этическому, литературному”). Goethe I. W. Maximen und Reflektionen, 1824 // Goethes Sämtliche Werke — t. 37 — Berlin, 1927 — s. 91

10) Непосредственное действие (фр.)

11) vertu sans y croire — добродетель без самуверенности (фр.)

12) Votre devoir, jeunes homes de vingt ans, sera le bonheur! — Вашим долгом, двадцатилетние, будет доброта (фр.) Весь монолог литератора цивилизации представляет из себя пародию на статью Генриха Манна “Молодое поколение”, напечатанную 27 мая 1917 года в “Berliner Tageblatt”. Последние слова этой статьи были “Вашим долгом, двадцатилетние, будет счастье” (Собр. соч. Г. Манна в 8 тт. — 8 т. Пер. С. Апта. — С. 292).

13) “Старому Лампе нужен Бог, иначе бедняк не будет счастлив” (пер. А. Горнфельда) — цитата из работы Генриха Гейне “К истории религии и философии в Германии” (Гейне Г. Собр.соч. в 10 тт. — Т. 6. — С.106) Старый Лампе — многолетний, верный слуга философа Иммануила Канта.

14) Мюллер Адам Генрих (1779-1829) — нем. юрист, экономист, один из основателей исторической школы в экономической науке. Идейный противник Адама Смита. Убеждённый католик, близкий к кругу немецких романтиков.

15) фон Гентц, Фридрих (1764-1832) — австр. гос. деятель. Ученик Канта, последовательный враг Наполеона, ближайший сотрудник канцлера Австрийской империи Меттерниха, один из идеологов и создателей Священного союза. В 1946 году его биографию написал младший сын Томаса Манна, Голо Манн.

16) victrix causa Diis placuit sed victa Catoni — Боги были за победителей, зато за побеждённых был Катон. Стих из поэмы Лукана (39-65) “Фарсалия”, 1, 128. Катон остался верен Помпею, разгромленному Цезарем.

17) frisch-fromm-froeliche (свежо-набожно-радостно) или fri-fro-fro — лозунг немецких националистических, гимнастических обществ, созданных в начале XIX века немецким педагогом и националистом, “отцом гимнастики”, Фридрихом Людвигом Яном (1778-1852)

18) Буркхардт, Якоб (1818-1897) — швейцар. историк культуры, на ряд десятилетий утвердивший своими работами представление об итальянском Возрождении. Культ сильной личности Буркхардта оказал влияние на формирование философской концепции Ницше. Томас Манн имеет в виду отрицательное отношение Буркхардта к революционным событиям в Швейцарии в 1848-1849 годах.

19) Страхов Николай Николаевич (1828-1896) — русский лит. критик, философ, поздний славянофил. Автор книги “Борьба с Западом в русской литературе”. В первом полном собрании сочинений Достоевского, изданном спустя два года после смерти писателя, вместе со вступительной статьёй Ореста Миллера были опубликованы воспоминания Страхова о Достоевском. Отношение к Достоевскому у Страхова было не однозначно. Он пустил в литературный оборот слух о том, что преступление Ставрогина и Свидригайлова (изнасилование несовершеннолетней) было совершено самим Достоевским.

20) Н.Н. Страхов. Воспоминания о Фёдоре Михайловиче Достоевском. // Ф. М. Достоевский ПСС в тридцати тт. — т. 1. — СПб., 1883. — С. 204

21) 1) Там же, с.219.

22) Мольтке Старший Хельмут Карл Бернхардт (1800-1891) — прусский и германский военный деятель, генерал-фельдмаршал, военный теоретик, начальник прусского, потом германского генштаба. Он планировал все победоносные кампании Пруссии середины XIX века.

23) Гельмгольц Герман Людвиг Фердинанд(1821-1894) — нем. естествоиспытатель, физик, математик, физиолог и психолог.

24) Фонтане, Теодор (1819-1898) — нем. романист, поэт.

25) Томас Манн “Тонио Крёгер”. Пер. Н. Ман // Томас Манн. Смерть в Венеции и другие новеллы. — СПб, 1997. — С. 83

26) Речь идёт о мирных переговорах с Советской Россией в городе Брест-Литовске, закончившихся подписанием Брестского мира, чрезвычайно тяжёлого для молодой Советской республики.

27) “trios pays libres” — “трио свободных стран” (фр.)

28) Имеются в виду войны, которые вела сначала республиканская, потом наполеоновская Франция против феодально-крепостнической Европы.

29) Цитата из трагедии австрийского драматурга Франца Грильпарцера (1791-1872) “Распря братьев в роду Габсбургов” (“Ein Bruderzwist in Gabsburg”) (1838-1850. Окончательный вариант — 1872).

30) Томас Манн совершенно верно предполагает: война, начатая Германией в 1914/1915, окончилась спустя 30 лет в 1944/1945.

31) Томас Манн имеет в виду полемику со своим братом, Генрихом.

32) Виланд, Кристоф Мартин (1733-1813) — нем. писатель и поэт, один из значительнейших представителей нем. Просвещения, сначала сторонник Великой французской революции (1789-1799), после свержения монархии (10 августа 1792 года) и развернувшейся войны республиканской Франции против феодальной Европы — яростный противник французских революционеров, якобинцев.

33) Wieland C. M. Aufsätze über die französische Revolution. XII. Meine Antwort (Wielands Zurückweisung der gegen ihn erhobenen Beschuldigung aristokratischer Grundsätze). (Ñтатьи о французской революции. XII. Мой ответ. (Виландово возражение на выдвинутое против него обвинение в аристократических симпатиях) // Wieland’s Werke in 34 th. — th. 34. — Leipzig, 1879. — s. 308. Непосредственным толчком для написания этой статьи, послужило письмо, подписанное инициалами Т.М., обвиняющее Виланда в измене прежним, либеральным, демократическим идеалам и в симпатии к французским аристократам. Виланд напечатал ответ в первом за 1793 год номере своего журнала “Neue Teutsche Merkur”.

34) Там же, с. 313.

 

СЛЕДУЮЩИЙ МАТЕРИАЛ

Я и Томас Манн

Извините за наглость, но так получилось. Похоже на объяснительную записку, Как я дошёл до жизни такой, что перевёл шестьсотстраничный публицистический текст Томаса Манна времён первой мировой войны. что меня побудило?…

Источник: https://magazines.gorky.media/vestnik/2008/24/rassuzhdeniya-apolitichnogo.html

****************************************************************************************************

Цитаты Томас Манн

Я протестую против такой клеветы на современное государство, клеветы, будто оно означает сатанинское порабощение личности! И в третий раз протестую, протестую против мучительной дилеммы — пруссачество или средневековая реакция, — которую вы хотите нам навязать. Смысл демократии в индивидуалистической поправке к абсолютизму государства, любого государства. Правда и справедливость — самое драгоценное украшение личной нравственности, и пусть они даже в иных случаях вступают в конфликт с интересами государства, получая видимость враждебных ему сил, в действительности же они преследуют высшее, я не побоюсь это сказать: духовное благо государства! Возрождение положило начало обожествлению государства! Какая убогая логика! Завоевания — я намеренно подчеркиваю этимологический смысл слова — завоевания Ренессанса и эпохи Просвещения — это, милостивый государь, раскрепощение личности, права человека, свобода.

Нет ничего более странного и неловкого, чем отношения людей, знающих друг друга только в лицо: встречаясь, видясь ежедневно, порой ежечасно, они, волею этикета или собственной прихоти, вынуждены, не раскланиваясь, блюсти на лице мину безразличия, даже чуждости. Хотя на самом деле их давно связывает ниточка взаимного беспокойства, азарт любопытства, едва ли не зуд естественной, но не удовлетворенной, подавляемой потребности познакомиться, узнать друг друга, и, как следствие, даже нечто вроде потаенного уважения. Ведь человек любит и почитает другого, покуда не способен судить о нем разумом, так что любовная тоска проистекает всего лишь от нехватки знания.

В произведении искусства много иллюзорного; можно даже пойти еще дальше и сказать, что оно само по себе как «произведение» иллюзорно. Оно из честолюбия претворяется, что его не сделали, что оно возникло и выскочило как Афина Паллада, во всеоружии своего блестящего убранства, из головы Юпитера. Но это обман. Никакие произведения так не появлялись. Нужна работа, искусная работа во имя иллюзии.

Когда прошлое и настоящее сливаются воедино, к чему издавна тяготела моя жизнь, настоящее облекается в тайну. В стихах это приобретает большую прелесть, в действительности же часто нас тревожит.

А теперь, когда я стал чем-то вроде знаменитости, ты бы тоже смеялась надо мной? Да, конечно, и ты была бы трижды права! Даже если бы я один создал Девятую симфонию, «Мир как воля и представление» и «Страшный суд» – ты все равно была бы вправе смеяться…

С пылающим лицом стоял он в темном углу, страдая из-за вас, белокурые, жизнелюбивые счастливцы, и потом, одинокий, ушел к себе. Кому-нибудь следовало бы теперь прийти! Ингеборг следовало бы прийти, заметить, что он ушел, тайком прокрасться за ним и, положив руку ему на плечо, сказать: «Пойдем к нам! Развеселись! Я люблю тебя!..» Но она не пришла.

Однако ничто, кажется, не притупляет энергичный и возвышенный ум быстрей и неумолимей, чем терпкая сладость познания; а уж меланхоличная всеядность даже самого пытливого юношеского ума, несомненно, всего лишь мелкомыслие в сравнении с убежденной решимостью умудренного мастера, на вершинах зрелости осознавшего необходимость отринуть знание, с гордо вскинутым челом смотреть поверх знания, ежели знание это хоть на йоту способно парализовать волю, подорвать дело, подточить чувство и опошлить страсть.

Скромность замечательных людей, которая часто кажется нам поразительной, во многом объясняется именно тем, что они, как правило, мало знают о самих себе, редко думают о своем «Я» и по праву чувствуют себя обыкновенными людьми.

Время — это драгоценный подарок, данный нам, чтобы в нем стать умнее, лучше, зрелее и совершеннее.

Человек — это загадка, и в основе человечности всегда лежит преклонение перед этой загадкой.

Бывают браки, возникновение которых не может себе представить даже самая художественная изощренная фантазия. Их следует принимать, как принимаешь в театре причудливые сочетания противоположностей, старости и тупости с красотой и жизнерадостностью, которые служат предпосылкой для математически точно рассчитанного фарса.

Томас Манн, из книги «Луизхен»

Совесть, сударыня… скверная штука! Я и мне подобные, мы всю жизнь только о том и печемся, только тем и озабочены, чтобы обмануть свою совесть, чтобы ухитриться доставить ей хоть маленькую радость.

Томас Манн, из книги «Тристан»

Для того чтобы значительное произведение тотчас же оказывало свое воздействие вглубь и вширь, должно существовать тайное сродство, более того, сходство между личной судьбой автора и судьбой его поколения.

Людям неведомо, почему они венчают славой произведение искусства. Отнюдь не будучи знатоками, они воображают, что открыли в нем сотни достоинств, лишь бы подвести основу под жгучую свою заинтересованность; но истинная причина их восторга это нечто невесомое: симпатия.

Продолжение: https://bbf.ru/quotes/?author=41657
**********************************************************************************************************

Томас МАНН: «Гитлер не сможет выиграть»

В годы Второй мировой войны великий писатель многократно обращался к немцам в эфире Би-би-си. Последнее обращение прозвучало 10 мая 1945 года

Этот материал вышел в номере № 34 от 3 апреля 2015

ЧИТАТЬ

В годы Второй мировой войны великий писатель многократно обращался к немцам в эфире Би-би-си. Последнее обращение прозвучало 10 мая 1945 года

В марте 1941 года в Германии из так называемых «народных приемников» — единственно дозволенных немцам радиоустройств, которые сам народ прозвал «глоткой Геббельса», — зазвучал голос настоящей, а не мифической Германии. На средних и длинных волнах в эфире Би-би-си с немцами заговорил Томас Манн.

Радиовыступление 74-летней давности, строго говоря, не было первым: начиная с октября 1940 года Манн ежемесячно телеграфировал по просьбе Би-би-си свои краткие комментарии хода войны, предназначенные для немецкой аудитории. Из Принстона, где он читал лекции в университете и дописывал тетралогию «Иосиф и его братья», — в Лондон, где текст зачитывали в эфир по-немецки.

В марте 1941 года Манн впервые лично обратился к соотечественникам: выступления с тех пор записывали в лос-анджелесской студии Национальной вещательной компании, Эн-би-си, самолетом переправляли запись в Нью-Йорк и по телефону — в Лондон, где ее проигрывали перед микрофоном. Все ради того, чтобы люди с риском для жизни услышали голос друга: «Немецкие слушатели! Дойче хёрер!»

Манна слушали в Германии, Австрии, Швейцарии, Швеции, Чехословакии. После рождественского обращения 1940 года, в котором Манн призвал немцев: «Спасите ваши души отказом верить и подчиняться вашим тиранам», в полемику с великим мастером иронии пустился «сам фюрер». Последний сказал, что такие «подстрекатели», как Томас Манн, просчитались: немцы не пойдут против него и его системы, а те, что пошли бы, заперты ключами и засовами.

«Звать людей к восстанию — еще не значит верить в глубине души в их способность восстать, — писал Манн в сентябре 1942 года. — Во что я верю непоколебимо — в то, что Гитлер не сможет выиграть эту войну, и эта вера основана больше на метафизических и моральных, нежели на военных причинах».

В ноябре 1941 года, в пору боев под Москвой, он сказал соотечественникам: «Распад начался». А когда Геббельс убеждал немцев, что «в случае поражения нас всех повесят на одной веревке», Томас Манн напомнил, что, в отличие от режима подлецов, «народ всегда способен начать сначала».

Вместе со многими другими Томас Манн спас немецкую честь и достоинство в пору их почти полного посрамления. 55 ежемесячных обращений было передано в эфир за годы войны; в последнем выступлении 10 мая 1945 года он сказал: «Как горько, когда ликование мира достается ценой поражения и глубочайшего унижения собственной страны!»

Слушайте все.

Радиообращение Томаса Манна, март 1941 года:

«Немецкие слушатели!

До сего дня другие голоса сообщали вам все, что я имел вам сказать из своего далека. Теперь вы слышите мой голос.

Это голос друга, немецкий голос: голос Германии, который показывает и еще покажет миру ее другое лицо — не ту ужасную маску Медузы, в которую гитлеризм втиснул ее. Это голос предупреждения, потому что предупредить вас — единственная услуга, которую немец, подобный мне, способен оказать вам сейчас; я отношусь к ней серьезно и искренне, как к долгу, хотя и знаю, что невозможно предупреждение, которое бы не было вам уже давно известно, не жило бы уже давно в вашем сознании и совести, не поддающихся — в основах своих — обману. Предупредить вас — значит лишь укрепить вас в ваших собственных мрачных предчувствиях, уверить вас в том, что эти зловещие предчувствия истинны, что они оправданны; но такое заверение должно быть дано вам, потому что только ваше пробуждение к осознанию того факта, что вы идете по чудовищно неправым путям, — основа надежды на то, что вы все-таки сможете сойти с них.

Скверные люди, которые руководят вами, — «скверные» в самом окончательном и глубоком смысле этого слова — хорошо знают, что, несмотря на все ваши победы, на душе у вас неспокойно, и вы страшитесь невозможной и невыполнимой участи надсмотрщиков над рабами, которую они вам отвели. Они знают, что вы жаждете свободы, пристойных отношений с другими народами на земле и конца ужасающе безграничной авантюры гитлеровской войны. И потому они пытаются всеми силами поднять ваш дух теми успехами, которые их преступления приносят им; сейчас, например, это порабощение Болгарии. «Могущество идеи и оружия — приходится бахвалиться вашей прессе — скоро сметет последнее сопротивление Новому Порядку». Прежде всего могущество оружия — потому что какова же идея? Идея — насилие и подлость, и последнее сопротивление им — и невыносимой деградации человечности, неизбежной в случае их всеобщей победы — далеко не сломлено. Сопротивление живо и право; оно могущественно, цепко и несгибаемо. Имя ему — Англия, а Англия — это целый мир. Америка — еще один мир, огромные ресурсы которого будут предоставляться в распоряжение Англии во все возрастающей мере в ходе борьбы за свободу — просто потому что и эта страна видит совершенно ясно, что борьба, которую возглавляет Англия — это и ее борьба. Слышали ли вы, что так называемый билль о ленд-лизе, закон, позволяющий оказывать всестороннюю помощь Англии, одобрен в сенате США подавляющим большинством голосов? Не сомневайтесь в этом, как не сомневаются ваши тираны, отлично знающие, что их дни сочтены, а их единственная надежда — подчинить Англию до того, как англосаксонский мир полностью разовьет свои оборонительные и наступательные мощности! Даже сейчас вы воюете не просто с Британской империей, но на самом деле и с Америкой, и не приходится говорить вам, что день ото дня ваша ситуация становится все более угнетающей и невыносимой; вы и сами это чувствуете. Что будет с вами? Если вы проиграете, мстительность всего мира обрушится на вас за все, что вы причинили людям и народам. Если вы победите, если Англия падет и даже если вы выиграете войну континентов и завоюете Запад и Восток — неужели хоть один из вас верит, что это будет прочная победа, такая, которая создаст порядок и будет выносимой для вас и других — победа, после которой можно жить? Может ли народ быть судебным приставом среди других народов, с полицейскими армиями по всему порабощенному земному шару, пока все народы заняты рабским трудом на расу господ? Нравственно возможно ли это для какого бы то ни было народа и особенно для вас, немцы? Об истории и человечестве можно думать сколь угодно низменно и скептически, но поверить в то, что весь мир признает окончательную победу зла и потерпит свое превращение в камеру гестапо, во всеобщий концентрационный лагерь, где вы, немцы, будете охранниками, — этого не сможет и величайший скептик.

Ваши лидеры осуждают сопротивление Англии и ту помощь, которую она получает от Америки, как «затягивание войны». Они требуют «мира». Те, с кого каплет кровь их собственного и других народов, смеют произносить это слово. Под «миром» они понимают порабощение, легализацию их преступлений и признание человечески непереносимого. Но это невозможно. С Гитлером не будет мира, потому что он глубинно неспособен к миру и само это слово в его устах — не более чем грязная патологическая ложь, как и всякое слово, когда-либо произнесенное им. До тех пор, пока Гитлер и его режим поджигателей остается у власти, вы, немцы, не будете иметь мира никогда, ни при каких обстоятельствах. Всегда, как и сейчас, вам надо будет идти вперед и вперед среди презренных дел насилия, совершаемых пусть лишь ради предотвращения мести, для того, чтобы колоссальная и все возрастающая ненависть народов не поглотила вас.

Предупредить вас, немцы, означает укрепить вас в ваших собственных мрачных предчувствиях. Сделать большего я не могу».

В 2015 году исполняется 140 лет со дня рождения Томаса Манна.

Елена Бердникова, «Новая»//

https://novayagazeta.ru/articles/2015/03/31/63617-tomas-mann-171-gitler-ne-smozhet-vyigrat-187

****************************************************************************************************

ЖЗ

Евгений Беркович

Томас Манн и Первая мировая война

Опубликовано в журнале Иностранная литератураномер 12, 2021

После убийства в Сараеве 28 июня 1914 года наследного принца Австро-Венгрии Фердинанда и его супруги все в Европе с ужасом говорили о войне, хотя только немногие верили, что она в самом деле произойдет. Этот необоснованный оптимизм европейцев понятен, ведь последняя война на континенте закончилась в 1871 году, за четыре года до рождения Томаса Манна, и более сорока лет Европа наслаждалась миром. Прозрение наступило только тогда, когда ударил первый гром.

То лето Томас Манн проводил с семьей в своем загородном доме в Бад-Тёльце. Оттуда 30 июля, за один день до вступления Германии в войну, он писал старшему брату:

 

Известие о мобилизации мы получили сегодня после полудня. Последовало, правда, опровержение, но похоже все-таки, что оно останется в силе недолго. Только что нам сказали, что через несколько часов будет прекращена телефонная и телеграфная связь с Мюнхеном, поскольку линию надо освободить для военных нужд. До такого еще не доходило на нашей памяти. Хочется знать, что ты испытываешь. Я, признаюсь, потрясен и пристыжен ужасным натиском действительности. До сегодняшнего дня я был оптимистичен и недоверчив – слишком штатская душа, чтобы счесть возможной такую чудовищность. И я все еще склонен верить, что дойдут лишь до определенной точки. Но кто знает, какое безумие может охватить Европу, если она закусит удила![1].

 

Однако худшее случилось: Европа «закусила удила», и все новые и новые страны втягивались в воронку мировой бойни. Дошла очередь и до Германии. Были мобилизованы и призваны в армию младший брат Томаса и старший брат Кати – Хайнц. Жар начинающейся войны быстро дошел до благополучных семей Прингсхаймов и Маннов и заставил по-новому взглянуть на реальность. В своем автобиографическом «Очерке моей жизни», написанном в 1930 году, писатель вспоминает:

 

Как обстояло дело в Германии, во всем мире, об этом мы получили представление, когда, чтобы попрощаться с моим младшим братом, в качестве артиллериста немедленно назначенным на фронт, поехали в Мюнхен и очутились в раскаленной зноем сутолоке вокзалов, забитых людьми, посреди взбудораженной, страхом и воодушевлением влекомой толпы. Рок вершил событиями[2].

 

Через неделю после начала войны Томас уже полностью определил свое отношение к случившемуся. В письме Генриху от 7 августа он признается:

 

Я все еще как во сне — и все же, наверно, должен теперь стыдиться, что не считал этого возможным и не видел неизбежности катастрофы. Какое испытание! Как будет выглядеть Европа, внутренне и внешне, когда все пройдет? Я лично должен приготовиться к полной перемене материальной основы своей жизни. Если война затянется, я буду почти наверняка, что называется, «разорен». Ради бога! Что это значит по сравнению с переворотами, особенно психологическими, которые последуют за подобными событиями по большому счету! Не впору ли быть благодарным за совершенно неожиданную возможность увидеть на своем веку такие великие дела? Главное мое чувство — невероятное любопытство и, признаюсь, глубочайшая симпатия к этой ненавистной, роковой и загадочной Германии, которая, хоть доселе она и не считала «цивилизацию» высшим благом, пытается, во всяком случае, разбить самое подлое в мире полицейское государство[3].

 

Уже в эти дни стала углубляться пропасть между братьями в оценке «германской войны». Если Томас разделял с миллионами сограждан «глубочайшую симпатию» к своей воюющей родине, Генрих открыто призывал к поражению Германии и считал, что “война ведется… одной лишь буржуазией в интересах ее кармана и ее идеологии, которая так великолепно способствует его пополнению”. Даже мать братьев, Юлия Манн, увещевала своего старшего сына “не говорить с чужими людьми дурно о Германии”[4].

Вернувшись в Мюнхен, Томас риторически спрашивает брата в письме от 18 сентября: «неужели ты действительно думаешь, что эта великая, глубоко порядочная, даже торжественная народная война отбросит Германию в ее культуре и цивилизованности так далеко назад»[5]

После этого переписка братьев прекратилась на долгие три года, а настоящее примирение состоялось только в 1922 году, уже в другом политическом ландшафте их родины.

Признанный негодным к строевой службе, Томас сам себе поставил личное боевое задание: оправдать позицию Германии в начавшейся “глубоко порядочной” войне. И писатель, отложив все остальные литературные дела, с жаром взялся за это не просто трудное, но, скорее всего, невыполнимое поручение. В автобиографии он вспоминал: “Я был ‘призван’ не государством и не военным командованием, а самим временем”[6].

Первым результатом его усилий стал очерк «Мысли во время войны», написанный между серединой августа и началом октября и опубликованный в ноябре 1914 года в журнале “Die neue Rundschau”.

Суть конфликта, в который оказался втянутым весь мир, Томас Манн определил как борьбу “культуры” с “цивилизацией”. При этом Германия билась за культуру, а страны Антанты – за цивилизацию. Эти два понятия лишь на первый взгляд кажутся синонимами. На самом деле, как попытался Томас Манн обосновать в очерке, они глубоко различны. В древности многие народы обладали своей культурой, но вряд ли их, кроме китайцев, можно назвать цивилизованными, поясняет Манн. По его словам, “культура — это вовсе не противоположность варварства; часто это лишь стилистически цельная дикость… Это законченность, стиль, форма, осанка, вкус, это некая духовная организация мира”. В отличие от культуры, “цивилизация ‑ это разум, просвещение, смягчение, упрощение, скептицизм, разложение”[7]. Современная цивилизация, которую насаждают страны “крайнего Запада”, — враг древней духовной культуры, за которую воюет Германия. Культура и политика – антиподы, причем культура имеет перед политикой приоритет. Именно поэтому немцы в этой войне, считает Манн, сражаются за правое дело, и он готов на любые лишения ради того “переворота в душах людей”, который последует за их победой.

За пределами Германии лишь немногие разделяли позицию немецких патриотов, которую кроме Томаса Манна отстаивали другие известные литераторы – Герхарт Гауптман, Райнер Мария Рильке, Альфред Керр, Роберт Музиль, Карл Вольфскель и др. Европейские интеллектуалы решительно осуждали “немецкое варварство”. Германия нарушила в августе четырнадцатого нейтралитет маленькой Бельгии, бомбардировала ее города, превратив в горы пепла бесценные памятники культуры. “Чьи внуки вы — Гёте или Атиллы?” — спрашивал Ромен Роллан в знаменитом открытом письме Герхарту Гауптману от 29 августа 1914 года[8]. Своим очерком “Мысли во время войны” Томас Манн однозначно поставил себя и Ромена Роллана по разные стороны баррикад.

Позицию автора “Будденброков в отношении мировой войны немедленно заметили в Европе. Ромен Роллан в публицистической книге «Над схваткой» написал, что Томас Манн “уподобился бешеному быку, который, пригнув голову, несется на шпагу матадора[9]. В России А. В. Луначарский, готовя в 1915 году рецензию на книгу Генриха Манна, рисует его младшего брата каким-то психом: “В настоящее время Томас Манн является совершенно сумасшедшим шовинистом, истерические вопли которого даже в глазах самых заядлых пангерманистов кажутся компрометирующими”[10].

Анатолий Васильевич, конечно, погорячился. Томасу никогда не изменяло чувство стиля, и “истерические вопли” слабо вяжутся с мастерством художника, достигшего уже литературной зрелости. Что касается зрелости политической, то до нее время еще не пришло.

Манн чувствовал, что одной статьи для обоснования прогерманской позиции мало, что большинство современников, и в их числе его собственный брат, аргументы в защиту Германии не приняли и поведение немецких патриотов осуждают. Поэтому в том же 1914 году он пишет еще одно эссе “Фридрих и большая коалиция” с подзаголовком “Очерк на злобу дня и часа[11].

Аналогия между нападением Фридриха на нейтральную Саксонию в 1756 году и ударом Германии по нейтральной Бельгии в 1914 году читателю очевидна. Да Манн ее и не скрывает. Он верит, что Германия в двадцатом веке продолжает дело Фридриха из века восемнадцатого. Фридрих, по словам Руссо, которые приводит Манн, мыслит как философ, но ведет себя как король. Он нарушает признанные законы и договоры ради того, чтобы “свершилось земное призвание великого народа. Его право – это право поднимающейся силы, утверждал автор очерка. За это же сражалась Пруссия в 1870–1871 годах с Францией, за это же воюет Германия в 1914 году против стран Антанты.

Очерк “Фридрих и большая коалиция” вышел в свет в начале 1915 года, а в ноябре того же года Томаса ждал удар, заставивший надолго забыть о довоенных литературных планах. Против него публично выступил брат Генрих, напечатавший в издававшемся в Швейцарии журнале «Белые листы» очерк об Эмиле Золя (большие фрагменты статьи напечатаны в сборнике документов “Томас Манн в суждении его времени”[12]). Этот очерк был написан с позиции той самой “демократической цивилизации”, против которой так страстно выступал Томас Манн. Текст Генриха Манна полон скрытой полемики с младшим братом, видной, впрочем, и невооруженным глазом. По всем основным аргументам Томаса Генрих имеет свое мнение, прямо противоположное мнению брата. Вместо победы сильной Германии он желает ей поражения, не признает силы без права, не отделяет литературу от политики…

Через три года, отвечая на попытку примирения со стороны старшего брата, Томас в письме от 3 января 1918 года вспоминает давние обиды, нанесенные ему очерком Генриха:

 

Братское мироощущение придает личную окраску всему. Но вещи, которые ты в своей статье о Золя позволил своим нервам и преподнес моим, ‑ нет, такого я никогда себе не позволял и не преподносил никому. Что после поистине французских колкостей, передержек, оскорблений этой блестящей поделки, уже вторая фраза которой была бесчеловечным эксцессом, ты счел возможным, хотя это “казалось безнадежным”, “искать сближения”, доказывает всю беспечность того, кто “щедр сердцем вширь”[13].

 

Вторая фраза в очерке, так больно кольнувшая Томаса, была следующей: «Это те, кому суждено рано засохнуть, в свои двадцать лет действуют сознательно, сообразуясь с существующим миром»[14]. В последующих изданиях Генрих эту фразу вычеркнул.

Уязвленный в самое сердце, Томас Манн садится за письменный стол, чтобы “познать себя, к чему призывал второй эпиграф книги. Так началась работа над “Размышлениями аполитичного”, про которую писатель вспоминал в автобиографии: “без пути-дороги продирался я сквозь густые заросли – этому суждено было длиться два года”[15].

Писатель далеко не уверен, что принял правильное решение, пожертвовав “чистым сочинительством” ради исповедальных размышлений о войне и мире. Не случайно первым эпиграфом новой книги выбрана фраза из «Проделок Скапена» Мольера: «Какого черта он полез на эту галеру?».

В письме, отправленном 6 ноября 1917 года шурину Петеру Прингсхайму, томившемуся в концлагере в далекой Австралии, Томас признается: «Я же тебе писал, что время поставило передо мной чисто публицистические задачи, которые вынудили меня приостановить художественные проекты, такие как ‘Волшебная гора’ и ‘Авантюрист’. По нынешнему состоянию и с учетом близкого завершения получается довольно толстая книга, которая под названием ‘Размышления аполитичного’ должна появиться зимой. Это вопрос самопознания и самоутверждения, собственно, ‘вопрос совести’, как сказал бы К. Ф. Майер[16]… Но ты когда-нибудь и сам увидишь»[17]. О попытке самопознания в “Размышлениях аполитичного” говорит второй эпиграф к книге – стих из драмы Гёте “Торквато Тассо”: “Сравни себя с другим! Познай себя!”.

«Я хочу всё сказать — и в этом смысл этой книги», – напишет автор в главе “О добродетели”[18]. Поставленная грандиозная задача – “всё сказать — потребовала и текста немалого объема: получившаяся в результате двухлетнего напряженного труда книга содержит более шестисот страниц (в русском переводе – более пятисот сорока).

Главный довод Манна, на котором строится защита воюющей Германии, – это ее особый путь в истории, ее особые, отличные от других европейских народов ценности, за которые она сражается. Для обоснования этого довода Манн прибегает к помощи великих предшественников. Начинает он “Размышления” с цитаты из “Дневника писателя” Ф. М. Достоевского, написанного в 1877 году, через четыре года после объединения Германии:

 

Задача Германии одна, и прежде была, и всегда. Это ее протестантство, – не та единственно формула этого протестантства, которая определилась при Лютере, а всегдашнее ее протестантство, всегдашний протест ее – против римского мира, начиная с Арминия, против всего, что было Римом и римской задачей, и потом против всего, что от древнего Рима перешло к новому Риму и ко всем тем народам, которые восприняли от Рима его идею, его формулу и стихию, к наследникам Рима и ко всему, что составляет это наследство[19].

 

Этот «протест» Германии против “крайнего западноевропейского мира”, как называл его автор «Дневника писателя», проявляется, по мнению Томаса Манна, в противостоянии культуры и цивилизации. Для Германии важнее всего духовная культура, выраженная, прежде всего, в музыке. А для “крайнего западноевропейского мира” приоритетом является цивилизация, здесь больше ценят те самые “разум, просвещение, смягчение, упрощение, скептицизм, разложение”о которых он писал в “Мыслях во время войны”.

Кроме Достоевского, Манн прибегает к другим авторитетам – от Ницше и Шопенгауэра до Вагнера, но все это доводы из прошлого. Ведь “Дневник писателя”, на который ссылается Томас Манн, был написан тогда, когда автору “Размышлений” было всего два года. Сейчас же сорокалетнему писателю позарез необходимы новые аргументы. И он нашел их в опере Ганса Пфицнера “Палестрина”.

Опера подтверждала главный аргумент Томаса Манна, пытавшегося оправдать позицию Германии в Первой мировой войне. По мнению писателя, Германия отстаивала в этой войне право на собственные идеалы и ценности, отличные от идеалов и ценностей Франции, Англии и примкнувшей к ним России. Суть немецкого духа, считал Манн, есть музыка, которая много важнее, чем политика, и вечные ценности культуры, за которые воюет Германия, несравненно значительнее пошлых идеалов прогресса, насаждаемых западными странами Антанты. Опера Ганца Пфицнера наглядно выразила превосходство музыки над политикой, классической культуры – над беспочвенным модерном. Она словно освобождала писателя от необходимости снова и снова обосновывать свою позицию, очень близкую в то время к националистическому лагерю, из которого вскоре выйдет на политическую сцену национал-социализм.

В этом лагере, обозначаемом иногда трудно переводимым словом “фёлькиш”, находились тогда и композитор Ганс Пфицнер, и восхищавшийся им писатель Томас Манн. Но единомышленниками они были не долго, и уже через пять лет пути их окончательно разошлись. Недавние товарищи стали непримиримыми идеологическими врагами.

С Ганцем Пфицнером Томас Манн был знаком лично, принимал его у себя дома – см., например, письмо Томаса Манна Бруно Вальтеру от 24 июня 1917 года[20]. Перед премьерой композитор дал Томасу Манну прочитать либретто оперы, за что писатель благодарит его в письме от 19 мая 1917 года[21]. Саму оперу Манн оценивал как “музыкально-драматическую исповедь, в духовном измерении на голову превосходящую современную оперную продукцию”[22].

Социальная позиция Пфицнера, которого Манн охарактеризовал как “романтического художника, т. е. национального, но аполитичного”, была близка писателю в то время, когда он заканчивал “Размышления аполитичного”. Можно сказать, что в композиторе писатель нашел родственную душу, которой ему так не хватало, а опера стала важным аргументом для Томаса Манна в попытке оправдать позицию Германии в мировой войне.

После Первой мировой войны Пфицнер из аполитичного романтичного художника превратился, по словам Манна, в “антидемократического националиста”. Веймарскую республику он, в отличие от Томаса, не признал, а в 1933 году открыто выступил против своего бывшего друга, подписав знаменитый “Протест Мюнхена, города Рихарда Вагнера” против Томаса Манна.

 

 

© Евгений Беркович, 2021

[1] Генрих Манн — Томас Манн. Эпоха. Жизнь. Творчество. Переписка. Статьи. — М.: Прогресс, 1988. — С. 155.

[2] Томас Манн. Очерк моей жизни. В кн.: Томас Манн. О себе и собственном творчестве. Статьи. Собрание сочинений в 10-ти тт. Т. 9. — М.: Государственное издательство художественной литературы, 1960. — С. 124.

[3] Генрих Манн — Томас Манн. Эпоха. Жизнь. Творчество. Переписка. Статьи. — С. 156.

[4] Там же, с. 431-432.

[5] Там же, с. 158.

[6] Томас Манн. Очерк моей жизни. — С. 125.

[7] Thomas Mann. Gedanken im Kriege. In: Thomas Mann. Essay II. 1914-1926. Große kommentierte Frankfurter Ausgabe. Werke – Briefe – Tagebücher. Band 15.1, S. 27 – 46. — Frankfurt a.M.: S. Fischer Verlag, 2002. — S. 27.

[8] Ромен Роллан. Открытое письмо Герхарту Гауптману. В кн.: Ромен Роллан. Собрание сочинений, т. XVIII. — Л.: ГИХЛ, 1935. — С. 11.

[9] Томас Манн. Размышления аполитичного. — М.: Издательство АСТ, 2015. — С. 44.

[10] Цит. по: С. К. Апт. Томас Манн. – М.: Изд-во ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия», 1972. — С. 158-159.

[11] См.: Томас Манн. Аристократия духа, сборник очерков, статей и эссе. — М.: Культурная революция, 2009. — С. 11–59.

[12] См.: Klaus Schröter (Hrsg.) Thomas Mann im Urteil seiner Zeit. Dokumente 1891-1955. — Frankfurt a. M.: Vittorio Klostermann, 2000. — S. 69–71.

[13] Генрих Манн — Томас Манн. Эпоха. Жизнь. Творчество. Переписка. Статьи. — С. 166.

[14] Там же, с. 433.

[15] Томас Манн. Очерк моей жизни. — С. 126.

[16] Конрад Фердинанд Майер (1825-1898) – швейцарский поэт и писатель.

[17] Thomas Mann. Briefe 1889-1936, hrsg. von Erika Mann. — Frankfurt a.M.: S. Fischer Verlag, 1961. — S. 142.

[18] Thomas Mann. Betrachtungen eines Unpolitischen. Große kommentierte Frankfurter Ausgabe. Werke — Briefe — Tagebücher, Band 13.1. — Frankfurt a.M.: S. Fischer Verlag, 2009. — S. 462.

[19] Ф. М. Достоевский. Дневник писателя за 1877 год. Январь — август. Полное собрание сочинений в 30 тт. — Т. 25. — Л.: Наука, 1983. — С. 151.

[20] См.: Thomas Mann. Briefe 1889-1936, S. 137.

[21] См.: Thomas Mann. Briefe 1889-1936, Op. cit., S. 135.

[22] Томас Манн. Место Фрейда в истории современного духа. Аристократия духа. Сборник очерков, статей и эссе. — М.: Культурная революция, 2009. — С. 172.

https://magazines.gorky.media/inostran/2021/12/tomas-mann-i-pervaya-mirovaya-vojna.html

12 комментариев

  1. Ёшкин Крот
    Forwarded from
    SVTV NEWS
    ЕС дал Путину €102 миллиарда на войну

    За время войны финансовая помощь ЕС Путину перевалила за 102 000 000 000. Это 460 миллионов евро в день. При цене новейшего экспортного танка Т-90С в $2,5 млн, это 183 танка — в день. Если бы путинский режим не был построен на разграблении российской экономики, этих денег хватало бы чтобы восполнять потери с большим запасом.

    ЕС продолжает спонсировать Путина и требовать от русских покаяться и идти на фронт. Путин остаётся не в состоянии наладить военное производство. Z-патриоты продолжают считать Путина великим лидером.

    Весь мир увлечённо борется с реальностью.
    СВТВ Либертарианское СМИ
    102,029,410,765 евро
    Европа заплатила Путину за ворованный российский газ, спонсируя путинскую войну.

  2. «Где ваши мозги, россияне? Куда вы идёте и едете? Я не понимаю. А задуматься логически, от кого защищать, кто на нас напал или на какой земле ты хочешь защищать родину свою? На это мозгов не хватает. Идти умирать и убивать — вот на это хватает» © Иван Кашин
    ____________________________________________________________

    Невероятно, но это Иран

    Школьницы снимают свои (обязательные к ношению) хиджабы и скандируют «Смерть диктатору!», «Мы не хотим Исламской Республики!» и «Хаменеи — убийца, его правление аннулировано». Они рвут и топчут фотографии иранского диктатора, а также его предшественника Хомейни.

    Россиянам, покорно идущим на убой, на заметку
    https://t.me/s/eshkinkrot

  3. !!!
    ООН публикует свои данные о потерях среди мирного населения раз в неделю, по понедельникам. С 26 сентября число убитых увеличилось на 118 человек, среди них 8 детей. Раненых стало больше на 284 человека, среди них 14 детей.

    ООН считает, что реальные цифры значительно выше. Здесь вы найдёте их полное объяснение, почему приводятся именно это число погибших и раненых.
    t.me/yabloko_party
    /2470 Официальный канал партии «Яблоко».

    Мы за мир!

    https://www.yabloko.ru/

  4. Гороскоп на злобу дня. 2022
    Пояс Ориона: https://youtu.be/lv6GTbgyBhw

  5. 05.10.22
    Выступление А. Арестовича в Европарламенте
    https://youtu.be/stquwHxZg2w

  6. Астропрогноз на Октябрь: и ГРЯНЕТ БУРЯ
    https://youtu.be/rhS2fHiYiBA

  7. Пастухов Вл. Б., ТГ:

    Есть апокриф, что революционность  Ленина была всего лишь следствием обиды и желания отомстить царской семье за казнь брата. А так был бы в России еще один средней руки провинциальный частный поверенный: дом, самовар и какая-нибудь Глаша при нем вместо Надюхи. Есть также апокриф, что ненависть Александра к Наполеону возникла в тот момент, когда последний со свойственной французу брезгливостью прозрачно намекнул русскому  Императору на историю с убийством его отца. А так был бы просто еще один русский избалованный царь-западник, управляющий Россией как личным поместьем. Бойтесь русских обид – они остры как Варфоломеевские ножи, и никогда не стачиваются. Чем дольше длится эта война, тем сильнее у меня ощущение, что главным  ее драйвером является комплекс личных обид Путина на Запад.  Обида на то, что не приняли как равного, что оскорбляли подозрениями, что унижали вопросами. Будущие историки, возможно, под совершенно другим углом зрения посмотрят на  роль “Акта Магнитского” как триггера путинских обид. Он хотел говорить с ними о Ганди, как Маяковский с Солнцем, а они тыкали его носом в криминальное грязное белье и брезгливо морщились при встречах. В этой войне слишком много личного, чтобы можно было ожидать рациональных выверенных шагов даже на краю пропасти.

     

  8. ПЛАНЕТАРНЫЕ ПЕРЕМЕНЫ: https://youtu.be/EnGws4Y6VJo
    ЭРА ВОДОЛЕЯ, 05.10.22

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Работает на Nirvana & WordPress.